Два слова теперь о князе; с ним я уже был знаком в Петербурге, но до нашей встречи в Париже я едва обменялся с ним несколькими фразами, что, кстати сказать, показывает, до чего он был далек от всего того, что интересовало его жену... Ничего “княжеского” ни в наружности, ни в манерах, ни во вкусах у Вячеслава Николаевича не было. Широкое “квадратное” лицо с негустой белокурой бородой было самое простецкое, “мужицкое” (“il а l’аіr d'un moujik russe”, находили французы), да и широкоплечая, приземистая фигура скорее подходила для какого-либо торговца из Апраксина рынка, нежели для особы, украшенной титулом. Впрочем, будучи вполне достоверным князем, он все же не принадлежал к высшему обществу и тем менее к придворному кругу. Это был характерно русский self-made-man, собственным умом и смекалкой составивший себе огромное состояние и продолжавший его с успехом увеличивать посредством всяких деловых операций и индустриальных предприятий. Между прочим, он один из первых поверил в будущность автомобиля и даже в расчете на эту будущность затратил немалые суммы на создание в Петербурге первого завода по постройке “самодвижущихся” машин (пока, впрочем, Тенишевы держали превосходных лошадей, а тенишевские “выезды” принадлежали к самым элегантным). В Париже в этом году князь “отдыхал”, состоя членом парижского высокополетного и модного клуба “des Epatants”, где он и проводил почти все вечера за карточной игрой. К своей жене, к ее знакомым он относился благодушно (вообще в нем была эта черта, столь типичная для русского человека, благодушия, не то искреннего, не то напускного), но и не без легкой иронии, как подобает человеку, занятому серьезным делом, относиться к людям, занятым таким вздором, как искусство. Ко мне он был очень ласков, что выражалось, между прочим, в усиленном потчевании меня шампанским. Раз пять в течение обеда или завтрака он делал знак лакею, чтобы тот подливал мне шипучего нектара, а когда я протестовал, то князь неизменно произносил одну и ту же фразу: “Пейте вино! Вино хорошее!” И действительно: оно было чудесное, как, впрочем, и все, что подавалось за княжеским столом.
Что мне не удалось в какой-либо степени “просветить” Вячеслава Николаевича,— не мудрено. Он, пятидесятилетний человек, должен был смотреть на меня, ничем еще не прославившегося, как на мальчишку (хотя у “мальчишки” была густая черная борода), а на мое появление в его доме, как на одну из прихотей своей супруги, над взбалмошностью которой он любил подтрунивать. Но не успел “просветить” князя и сам Леон Бонна, особняк которого стоял тут же за углом на улице Бассано (ныне в нем помещается фотография) и который писал в то время поколенный портрет князя. О Бонна Тенишев, однако, отзывался с почтением,— несомненно, ему импонировал тот факт, что Бонна “собственным трудом”, как и он, Тенишев, добился славы и фортуны. Фотографичный же характер портретов Бонна не мог шокировать Тенишева,— напротив, он отвечал его “идеалу”, если только можно говорить об идеале по поводу всего мировосприятия такого абсолютного и убежденного “реалиста”, каким был Тенишев. Вот кому не было никакого дела до чего-либо мистического, таинственного, невыразимого. То, что не поддается простейшему “научному” объяснению, что не отвечает практической полезности, отбрасывалось Тенишевым, как нечто лишнее и даже вредное. Можно себе поэтому представить, какая духовная пропасть разделяла его от жены, которая, хоть и бестолково, однако всегда “духовно чего-то алкала” и “к чему-то высокому тянулась”. Не мудрено также, что между супругами происходили частые столкновения, и они стали учащаться по мере того, что Тенишев, женившийся по безумной страсти, стал к Марии Клавдиевне охладевать, что опять-таки совершенно понятно уже потому, что всем домогательствам влюбленного человека она противопоставляла не только холодность, но и едва скрываемое отвращение. Об этом непреодолимом отвращении она не стеснялась говорить с нами и даже напирала на это, быть может, не без тайной мысли, что тем самым она доставляет утешение своей подруге Киту Четвертинской.