8 апреля. 1912. Баденвейлер. Вилла Вера.
Читаем по вечерам вслух письма папа к А. А. Толстой и ее к нему. Я не только вспоминаю его и представляю себе его н_о я — с _н_и_м, в _н_е_м. Такое чувство, что только словами вслух выговариваешь то, с чем и в чем постоянно живешь. Разлуки с ним не чувствовала и не чувствую.
Часто жаль бывает, что не с кем поделиться тем, что чувствуешь и о чем думаешь, как это бывало: только взглянешь на него, а он улыбнется, мотнет головой, и знаешь, что он знает, что я думаю и чувствую, и сочувствует.
Сегодня сидела в Kurpark'e,[1] дурно себя чувствовала. Оркестр заиграл арию Баха (из сюиты), и меня взбудоражило до слез. Я знала, что будь тут папа, я встретила бы тоже покрасневшие от слез глаза и мы покивали бы друг другу головой. Вспоминала еще сегодня самую нашу сильную с ним ссору. Вот как это было: я вернулась в Ясную, после проведенных у Стаховичей нескольких дней, спросила, нет ли писем. Мне ответили, что нет. Потом как-то случайно, зачем-то посмотревши на шкапу в гостиной, нашла там распечатанное письмо (папа всегда имел право распечатывать все мои письма) от очень любимой мною гp. A. M. Олсуфьевой. Я очень возмутилась и рассердилась, и когда папа пришел к обеду, я стала пускать ему шпильки, так что он наконец рассердился. Я помню свою фразу. Я сказала что-то вроде того, что «значит, так и надо, и значит, всякий раз, как я не буду дома, я могу рассчитывать, что мои письма будут выбрасываться». Папа сделал движение, чтобы встать из-за стола, говоря, что Бог знает что со мной случилось и что он уйдет. Но прежде чем он успел встать, я выскочила из-за стола и убежала в гостиную, где бросилась на диван и разрыдалась. Скоро пришел ко мне папа, мягкий, добрый, и мы плакали, и целовались, и просили друг у друга прощения, хотя каждый давно уже простил другому.