4 февраля 1898 г.
Я думаю, что вещи, как «Потонувший колокол» Гауптмана, декадентские картины вроде Акселя Галлена и Врубеля, потому имеют успех, что большинство публики, которое обыкновенно состоит из людей, лишенных художественного чутья, ценит то, что оно не вполне понимает, думая, что в том, что им недоступно, и кроется самое главное. Люди, чуткие к искусству, восхищаются правдой и искренностью чувства художника и понимают то, что важно и достойно того, чтобы быть высказано. Люди же нечуткие не умеют различить доступные их пониманию хорошие от дурных произведений и тянутся к тому, что им не вполне понятно, и что поэтому оставляет простор для воображения, которое они в авторе предполагают более богатым, чем в себе.
На днях приехала из Петербурга, где была по делам «Посредника». Останавливалась у Стахович. Меня посылали затем, чтобы просить Суворина покупать за наличные деньги хоть 100 экземпляров каждого издания «Посредника». Это дало бы возможность платить за печать и бумагу, а не делать все в долг, что невыгодно.
Суворин превзошел мои ожидания и обещал покупать от 200 до 600 и больше экземпляров и печатать о наших изданиях объявления, как о своих.
Он дал мне ложу на все дни моего пребывания в Петербурге в Малый театр, но я была только два раза: на «Потонувшем колоколе» и «Новом мире». Первое — нелепо и безнравственно, второе — кощунственно и бездарно.
Видела в театре в первый раз после 12 лет Ванечку Мещерского. Входя в ложу, я прямо сразу увидала его в партере. Когда он повернулся и взглянул в нашу ложу, я ему тихонько поклонилась. Он ответил, но я видела, что он не узнал меня. Я стала разговаривать с Верой Северцевой, уверенная, что он в конце концов узнает меня. Так и вышло. Я видела, что он навел на меня бинокль, смотрел некоторое время, и вдруг я увидала, что пришло сознание: он покраснел, опустил бинокль и стал кивать мне и улыбаться. В антракте я пошла с Борисом Шидловским, который был со мной, слушать и смотреть фонограф с кинематографом, и там он подошел к нам и мы с ним разговаривали, вспоминали юность. И я смотрела на него и вспоминала, как я любила его, как каждая черта его мне нравилась, какое счастье было встретить его, сколько ночей я проплакала оттого, что он кутил, как я старалась иметь на него благотворное влияние, верила в возможность этого, и как я мучилась от разлуки с ним. Конечно, никогда после такой любви ни к кому не было и не могло быть. В последнем случае была сильнее привязанность И привычка, но этого непосредственного восхищения и совершенного забвения всего, кроме этого чувства, во второй рае не могло быть. И странно — ни разу мне не пришла в голову возможность замужества с ним. Теперь он разводится с женой и, говорят, очень был груб с ней.
Другое дело в Петербурге было пропагандирование моего альбома французских картин и искание в Публичной библиотеке образцов современного немецкого искусства. Для этого я несколько часов в день сидела в Публичной библиотеке с милейшим Стасовым, который мне искал то, что могло понадобиться, и все время болтал со мной, иногда останавливаясь и восклицая:
— Вот, вот, так вас надо вылепить! Глаза сюда — на меня!
И когда Гинзбург как-то пришел, он сказал ему, чтобы он это сделал. Но с меня довольно одного барельефа, который очень мало похож. Гинзбургу сходство плохо удается, или, может быть, скульптура плохо поддается портретам.
Немецкая новая живопись поразила меня своей грубостью: или патриотизм самый узкий, или офицеры, целующие дам или ухаживающие за дамами. На одной картине он ее целует и подписано: «Morgen wieder».[3] И многое в этом роде. Все-таки я кое-что отобрала. Альбомы мои пошли очень быстро. Только второй месяц, как они изданы, а почти все уже разошлись. Буренин написал о них очень лестную рецензию, которая очень их подвинула.
Видела Репина. Завтракала у него с Зосей Стахович и Мишей Олсуфьевым. Он ничего нам не показал из своих работ, может быть потому, что тут пришли Драгомиров с дочерьми и у нас завязался общий разговор. Он все работает над своим «Искушением», которое мы видели у него прошлой зимой и которое папа советует ему бросить.
Репин все просит папа дать ему сюжет. Он приезжал с этим в Москву, потом писал мне об этом и еще несколько раз напоминал мне об этом, пока я была в Петербурге. Вчера папа говорил, что ему пришел в голову один сюжет, который, впрочем, его не вполне удовлетворяет. Это момент, когда ведут декабристов на виселицы. Молодой Бестужев-Рюмин увлекся Муравьевым-Апостолом, скорее, личностью его, чем идеями, и все время шел с ним заодно, и только перед казнью ослабел, заплакал, и Муравьев обнял его — и они пошли так вдвоем к виселице.
Обедала у Ярошенки. Он потерял голос, но в общем молодцом. Видела у него портрет старика Шишкина, который умирает, и кратер Везувия.
Видела две выставки: одна английская академическая, скучная, а другая молодых русских и финляндских художников, молодая и свежая, хотя некоторые вещи преувеличенно декадентские. Ходя по ней, я думала: «развращаюсь я или развиваюсь?», потому что вокруг меня многие негодовали и возмущались на вещи, которые мне нравились. Я нахожу, что на моей памяти уже много сделано в смысле усовершенствования техники: во-первых, plein air[6] — это огромный шаг, во-вторых, импрессионизм, в-третьих, примитивизм и т. д. Каждое из этих движений дало новое средство для передачи правды.
Видела в Петербурге своих родственников, Мейендорфов, Кони, Е. М. Бем, Гинзбурга, Нарышкиных, Олсуфьевых, родню Стаховичей и т. д. Мне было очень приятно в этой семье, одно портило, это то, что они думали и намекали, что я влюблена в Алексея Стаховича. За обедом Огарев раз сказал: «А вы слышали, что Алеша сломал себе ногу? Бегал за какой-то дамой и сломал ногу». Я спросила у Ольги Павловны: «Правда?»
Она сказала: «Нет, конечно. Это он вас дразнит».
Павел очень милый, простой и добрый. Раз после театра он возил нас есть устриц, и мы провели очень приятный вечер. Зося была очень блестяща и весела. Я очень ею любуюсь. Я редко видывала такую даровитую и умную девушку и вместе с тем хорошую в полном смысле этого слова. Мне нравится ее манера говорить, жест, манера возражать. Ее шутки мне кажутся остроумными, и я себя ловлю на том, что иногда невольно подражаю ей.
Приехавши из театра, она рассказала своему отцу и брату весь «Потонувший колокол» до того смешно, что мы за бока держались. Остальные сестры также очень хорошие и достойные, но для меня не имеют того шарма. В Мане я чувствую очень близкого и любимого человека, и мне с ней иногда легче, чем с Зосей, но к ней нет того восхищения. Мне всегда странно, что не все так любуются и радуются на нее, как я.
Очень грустное впечатление произвел на меня Коля Кислинский. Я пошла навестить его и его мать, потому что его сестра говорила мне о его болезни. У него туберкулез в костях, и кроме того, он перенес оспу. Когда я пришла, он из другой комнаты мне сказал: «Не испугайтесь меня, Татьяна Львовна». И действительно, если бы он не предупредил меня, то я не могла бы не выразить тяжелого впечатления, которое он на меня произвел: на костылях, от этого очень поднятые плечи, лицо изрытое оспой и отпущенная борода. Все это так меняло его, что я не узнала бы его.
Но потом он сел в тени, оживился, и я узнала старого Кислинского. Он бросил службу и выезжает только в больницу в четырехместной карете. Он очень одинок, но много читает. Он был очень тронут тем, что я пришла к нему. И он, и мать очень благодарили меня. Он говорит: «Вот не пошли вы за меня замуж, когда я был здоров, теперь калеку меня никто не возьмет».
Прожила я в Петербурге неделю и собиралась уже ехать домой, как получила от папа телеграмму следующего содержания:
«В Петербург едут самарские молокане. Останься, помоги им».
Мне было немножко неловко злоупотреблять гостеприимством моих хозяев, но помощь молоканам была важнее моей щепетильности, и я осталась.
День до приезда молокан я хотела употребить на приготовление путей для оказания им помощи и стала соображать, куда мне направиться. Я знала, что государь получил письмо папа, в котором он подробно писал об отнятии детей у троих молокан, знала, что Кони сделал, что мог, для них в Сенате, что Ухтомский в своей газете напечатал письмо папа об этом деле, и знала, что никто на это не откликнулся ниоткуда.
Стало быть, надо было искать иных путей.
Так как дело, очевидно, зависело от Победоносцева, то я решила пойти прямо к нему. Сначала я посоветовалась с девочками Стахович, которые одобрили мой план, потом пошла спросить совета у А. В. Олсуфьева. У него я застала А. Васильчикова, Митю Олсуфьева и князя Кантакузена.
Я рассказала свое дело, граф подтвердил еще раз, что он из рук в руки передал письмо государю об этом и сказал мне, что мое посещение Победоносцева никак делу повредить не может, что оно во всяком случае пройдет через его руки.
Я спросила, не может ли Победоносцев вместо помощи взять и немедленно выслать молокан? Олсуфьев сказал, что это не в его власти.
Васильчиков и Митя очень поощрили меня, и Васильчиков сказал, что бог знает, что дал бы, чтобы в шапке-невидимке присутствовать при нашем свидании. Тогда я решила телефонировать и спросить, когда могу застать Победоносцева. Он назначил мне свидание между 11 и 12 часами на следующее утро.
На другой день я встала, оделась и собиралась уже уходить, не дождавшись молокан, как получила письмо от папа, принесенное ими. То, что папа писал, чтобы я хлопотала через Мейендорфа, Кони и Ухтомского, прислав письма к двум последним, сбило меня с толка. Когда я была у Олсуфьевых, то был разговор о том, что если надо предать это дело гласности, то можно употребить Ухтомского, но сомнительно, поможет ли гласность в данном деле, а скорее не повредит ли. Тогда я решила действовать независимо от письма папа и только завезти письмо Кони, сказавши ему, что я решила предпринять.
Кони сказал мне, что, если бы я спросила его совета, что делать, то этого совета он не дал бы мне, но что посещение мое повредить делу не может.
Он показал мне закон, по которому всякие родители, крещенные в православную веру и воспитывающие своих детей в другой вере, подвергаются заключению в тюрьму, причем дети у них отбираются. Потом он дал мне совет, через кого действовать, если я захочу подать прошение на Высочайшее имя, и отпустил, не надеясь на успех. От него я поехала прямо в дом церковного ведомства на Литейном. Войдя в переднюю, я сказала швейцару доложить Константину Петровичу, что графиня Толстая хочет его видеть. Швейцар спросил: «Татьяна Львовна?» Я сказала: «Да».
«Пожалуйте, они вас ждут».
Я прошла в кабинет, в который тотчас же вошел Победоносцев. Он выше, чем я ожидала, бодрый и поворотливый. Он протянул мне руку, подвинул стул и спросил, чем может мне служить. Я поблагодарила его за то, что он меня принял, и сказала, что отец ко мне прислал молокан с поручением помочь им. Я ему рассказала их дела и откуда они.
— Ах, да, да, я знаю, — сказал Победоносцев, — это самарский архиерей переусердствовал, я сейчас напишу губернатору об этом. Знаю, знаю. Вы только скажите мне их имена, и я им сейчас напишу.
И он вскочил и пошел торопливыми шагами к письменному столу. Я была так ошеломлена быстротой, с которой он согласился исполнить мою просьбу, что я совсем растерялась, тем более что у меня было с собой черновое прошение молокан, но имен их на нем не было. Я ему это сказала, прибавив, что я никак не ожидала такого быстрого результата своей просьбы, а надеялась только на то, что он посоветует мне, что мне предпринять. Тут я ему сказала, что крестьяне хотят подавать прошение на Высочайшее имя, прочла его ему и спросила, советует ли он все-таки подавать. Он прослушал прошение следующего содержания:
«Ваше императорское величество, всемогущий государь!
1897 года апреля 21 в деревню нашу приехал урядник и потребовал нашего единственного сына, мальчика пяти лет, чтобы увезти его в город. Мальчик в это время был болен, в сильном жару, и мы не дали его уряднику. На другой день в полдень приехал становой пристав и потребовал опять нашего мальчика, угрожая нам в случае сопротивления тюрьмою. Больного мальчика взяли и увезли в город. В городе мне и жене моей объявили, что отняли у нас сына потому, что мы перешли из православия в молоканство еще в 1884 году и что ребенка нам отдадут только тогда, когда мы вернемся в православие. То же нам объявили в монастыре, куда свезли нашего ребенка. Когда же мы объяснили в монастыре, что мы исповедуем ту веру, которую считаем истинной и нужной для спасения нашей бессмертной души, и не можем изменить ей даже ради возвращения нам нашего детища, то нас перестали пускать к нашему мальчику и допустили в последний раз только на несколько минут.
Полагая, что дело это совершено противно закону и помимо воли вашего величества, умоляю вас, всемилостивейший государь, приказать исправить совершенное над нами беззаконие и возвратить нам наше единственное детище».
Прослушав это прошение, Победоносцев сказал, что незачем его подавать, что об этом деле довольно говорили и писали и что во всяком случае дело это придет к нему и решение его будет зависеть от него. Потом он сказал, что слышал, что детям в монастырях так хорошо, что они и домой не хотят идти. Я сказала, что это может быть, но что для родителей большое горе лишение своих детей.
— Да, да, я понимаю. Это все архиерей Самарский усердствовал: у шестнадцати родителей отняты дети. У нас и закона такого нет.
Я только что видела этот закон у Кони и не удержалась, чтобы не сказать:
— Виновата, этот закон, кажется, существует, но, к счастью, не бывал применен.
— Да, да. Так вы пришлите мне имена молокан, и я напишу в Самару.
Я подумала, не надо ли еще что-нибудь спросить, и так как ничего больше не пришло в голову, я встала и простилась. Победоносцев проводил меня до лестницы, спросил, надолго ли я в Петербурге, у кого я остановилась, и наверху лестницы опять простился со мной.
Вдруг, когда я уже сошла вниз и стала надевать шубу, он опять вышел и окликнул меня: «Вас зовут Татьяной?» — «Да». — «По отчеству?» — «Львовной». — «Так вы дочь Льва Толстого?» — «Да». — «Так вы знаменитая Татьяна?»
Я расхохоталась и сказала, что я до сих пор этого не знала. «Ну, до свиданья».
Я ушла и всю дорогу домой хохотала и придумывала, зачем он притворился, что не знал, с кем говорил, когда швейцар назвал меня по имени. Кроме того, я сказала, что отец прислал молокан, и он сам сказал, что о них столько было говорено и писано.
Кони, который на другой день утром пришел ко мне, объяснил это тем, что если бы Победоносцев признал меня за дочь Толстого, то ему было бы неловко не сказать мне о нем ничего и тогда ему пришлось бы сказать о том, что он знает и о письме папа к царю, и о том, что это дело давно в Сенате, и пришлось бы дать объяснение, почему до сих пор ни от кого нет ответа. А так, разговаривая с незнакомой барышней, ему было удобнее сразу покончить дело это. Может быть, он даже был рад тому, что я обратилась прямо к нему и дала ему этим возможность сразу прекратить дело.
Придя домой, я выписала молокан и послала с ними письмо к Победоносцеву, в котором прошу его ответить мне, у кого и когда молокане могут получить ответ и кто даст им полномочие взять своих детей обратно. Он принял молокан, говорил с ними («мягко калякал», как выразился один из них).[13] Миша Олсуфьев сострил, что он, если бы мог, с удовольствием и мне посоветовал бы не проживаться в Петербурге, и прислал мне следующее письмо:
«Милостивая государыня Татьяна Львовна!
Я советовал крестьянам не проживаться здесь в ожидании, а ехать обратно и справиться о деле разве в Самаре у губернатора, которому написал о них сегодня же, и думаю, что, по всей вероятности, детей возвратят им. Покорнейший слуга К. Победоносцев».
Молокане третьего дня проехали мимо Москвы в Самару, и теперь нам остается только ждать результата письма Победоносцева к самарскому губернатору.