11 апреля 94.
Перечла последний день и должна сказать, что да: во иве всплывает часто то влюбление, или желание любви, или кокетство — не знаю что, — что я испытывала прежде. Я скучаю по Жене и, кроме того фонда серьезной любви и уважения к нему, во мне поднимается потребность его ласкового обращения со мной и внимательности и интереса ко мне. Это не сильно, и я не отчаиваюсь от этого отделаться, но я это часто испытываю.
У меня много неприятностей за последнее время: во-первых, то, что все «что-то» знают и об этом говорят. Наверное, совсем не то и не так, как это есть. Мама говорит, что не пустит его в дом. Это она говорила Коле. Мне теперь предстоит ей сказать, что если она не пустит его в дом, то она меня принуждает ходить к нему, если мне понадобится его видеть, чего я не хотела делать. Мне очень жалко мама: она мучается, чувствует свое бессилие и не знает, как ей со мной поступать. Я хотела несколько раз хорошенько поговорить с ней, но она начинает сейчас же кричать, что она купит револьвер и донесет губернатору, что все темные — анархисты и т. п. Это трудно, а надо постараться, не отступив от правды, ее успокоить. Мне это легко, когда мне ее жалко, и надо стараться, чтобы это чувство не проходило.
Вторая неприятность — это что папа мне рассказал, что Хохлов ему сказал, что он в меня влюблен. Фу, неприятно писать! Хочется кричать, бежать, спрятаться. И я не знаю хорошенько, отчего это всегда меня так тревожит? Гордость ли это? гадливость? осуждение себя? Я думаю, всего понемногу. И обида, что из того, что я, стараясь преодолеть свое чувство несимпатии, отнеслась по-человечески к нему, вышла такая гадость. Папа боится за Касаткина, Маша за Цингера, Вера за Ивана Ивановича. Как это мерзко! И мне на тридцатом году надо думать о том, что я опасна для мужчин, и оберегать их от себя. Как унизительно. И как глупо!
Папа читал дневники Жени и мои. И, читая Женин, он сказал Маше, что он хороший человек и искренно пишет. Я рада. Для этого я и просила Женю позволить ему прочесть их. Но сейчас, отдавая их мне, он сказал, что когда о них вспоминает, то ему неприятно.
Толстые уехали сегодня. С Верой отношения делаются значительнее как-то и дружба теснее. Я радуюсь этому.
Ярошенко приехал писать папа. Завтра начнет.
Сережа здесь. Лева все в том же положении и часто мне неприятен тем, что слишком много думает о себе и извиняет себе все, оправдываясь болезнью. Впрочем, я, может быть, и почти наверное, не права. Это мне так кажется.
Миша Олсуфьев в Москве и болен уже недель пять. Я каждое утро завожу ему молоко от нашей коровы, когда езжу к Пастернаку. Вчера он кричал мне, что прибежит к нам первым, когда выздоровеет, чтобы благодарить за молоко, и мне приятно было слышать его голос. Хорошее, чистое создание, недаром я его так долго любила.
Чертковы думают летом жить в соседстве Ясной. Это меня пугает и радует. Пугает то, что Владимир Григорьевич слишком будет вмешиваться в работу папа и в нашу жизнь и будет почти насильно требовать от нас исполнения его советов и наставлений. Но напрасно я это вперед думаю и пугаюсь этого.
С Машей у нас хорошо. И мне стыдно, что я о ней могла когда-нибудь дурно писать. Она гораздо лучше меня во многом и, кажется, больше меня любит, чем я ее (хотя иногда мне кажется обратное). Во всяком случае, она гораздо лучше и добрее ко мне относится, чем я к ней.
Надо отделаться от бессмысленного чувства соревнования с ней и стараться прощать ее влюбление и кокетство.
Самая трудная внутренняя моя работа теперь — это уметь стариться. Всякие глупые молодые мечты надо из себя убирать, и когда начинаешь этим заниматься, то видишь, сколько в себе этого хлама.