31 октября 1891 г. 10 часов.
Вчера встала часов в 8. Немножко переписала для папа, скроила себе бумазейную кофту и пошла с Марьей Кирилловной в Екатериненское. Сперва нам показали дорогу не в то Екатериненское, в которое мы хотели идти, и мы даром слазили на Горки и назад. Погода была прекрасная, солнце светило, и морозило. Снегу все нет. Перешли мы опять Дон, вошли в деревню, и я спросила первых попавшихся трех ребят, где «сиротское призрение».
— Пойдемте, — говорят. — Мы сами туда идем.
Двое мальчиков лет от 10 до 12 и девочка много поменьше, которая, всунувши руки в рукава, бежала около них. Крошечные ножонки в маленьких чунях. Пока мы шли на тот край деревни, где столовая, дети забегали еще за другими детьми, и пока мы дошли, уже собралось детей 10. Все одеты очень плохо. Особенно трое детей из двора Соловьевых. На них оборванные, казинетовые[2] поддевочки, которые от локтя и от талии в лохмотьях.
Старшая девочка ведет четырехлетнего брата за руку. Другую ручонку он засунул за пазуху, лицо синее и испуганное, тоже рысью поспевает за сестрой.
Пришли мы в «сиротское призрение»; там уже народу пропасть набралось. Эта деревня большая, 76 дворов, и многим отказывают в «сиротском призрении». Тут же на лавке стонет больная, кривая старуха. Она — побирушка из другой деревни. Здесь ее собака повалила, и у нее после этого ноги отнялись. Принесли ее в «призрение», и вот она тут лежит с месяц. На ней, прямо на голое тело, надета рваная кофта. В избе ужасный смрад от торфяной топки. Старуха там несколько раз угорала. Зовет смерть и жалуется, что она не приходит. Сидит на нарах, один глаз белый, худая, длинная шея, вся в морщинах, говорит слабым голосом и немного трясет головой в одну сторону.
Хозяйки еще не было, когда мы пришли. Мы не стали ее дожидаться, тем более что Марью Кирилловну стало тошнить от этого запаха и смрада, и мы пошли домой. По дороге прошли мимо мужика, который веял гречиху; другой с бабой молотил овес. Я с ними поговорила. Они говорят, что это — последнее и что это оставят на семена.
Из одной избы вышла баба, как все тут, очень коротко одетая: сарафан чуть-чуть ниже колен, босая. Я с ней поговорила и вошла к ней в избу. Тут сидит ее муж и трехлетняя дочка. Двое детей ушли в «призрение» обедать. Девочка бледная, все время хнычет и показывает пальцами куда-то, точно просит чего-то. Я спросила, обедали ли.
— Нет еще.
— А что есть будете?
— Хлеб.
— Какой? Покажите.
Хозяйка принесла черный, как земля, хлеб с лебедой.
— Ну, а девочке что?
— А девочке картошки есть.
Она вынула из печки на блюдце глиняном несколько картошек и очистила одну девочке.
Та стала ее есть, но не перестала хныкать. Лицо у нее грустное и взрослое.
Баба говорит, что она была хорошенькая, веселая, ходила уже и даже рысью бегала, а теперь перестала. Я спросила, больна ли она чем-нибудь.
— Нет, — говорит, — помилуй бог, а так себе, все плачет.
Я с бабой поговорила о моем плане насчет холстов, и она так же сочувственно отнеслась к этому, как и другие.
От нее пошли мы домой и только зашли к старосте спросить, где, по его мнению, можно устроить еще «призрение».
Тут еще старуха пришла просить ее принять есть.
Потом прошли мы с Марьей Кирилловной в Никитское, купили мыло, бумаги, перьев для школы, она себе табаку. Лавочник нам жаловался, что его дела в пять раз хуже обыкновенного, что никто ничего не покупает.
Идя домой, встретили Дмитрия Ивановича, который ехал от брата, и поспели как раз к обеду.
После обеда Иван Иванович сдал нам списки лиц, судьбу которых он поручил нам узнать для того, чтобы о них дать сведения в Красный Крест. Я взяла список екатериненских бедных и пошла опять туда. Надо было узнать положение трех семей. Первая мне показалась не особенно жалка. Однодворец с женой, матерью и четырьмя детьми; один болен. Топить нечем, есть нечего, но в избе тепло и на столе лежит полковриги хлеба с отрубями. Он жил прежде у Ивана Ивановича, но теперь на заводе работы нет, и ему негде достать заработка.
Тут я встретила бабу, которую утром видела в столовой. Она повела меня к себе в избу. Изба крошечная, в одно окно; холодно так, что дыхание видно.
— Чем же ты топишь?
— Котятьями.[3] Набрала с осени, да теперь по решету и топлю.
— А их-то хоть осталось?
— Да есть еще на потолке.
Лавок нет, одна скамейка.
Пока у нее сидела, влетела ее дочь с сердитым криком:
— Издохла-а!
Руки у нее были синие, и она, сложивши пальцы, старалась их во рту согреть. Мать сейчас же стала ее обшаривать, так как девочка только что пришла с мельницы, куда ходила просить. За пазухой у ней нашелся кусок пеньки и в кармане другой. Муки никто не дал. Я сообщила бабе то, что мне Иван Иванович сказал, когда я ему сказала, что надо бы открыть другую столовую в Екатериненском, а именно, что не только другую не откроют, но и в этой кормят последний день. Баба совсем оторопела.
— Что же нам, помирать теперь?
Я ее утешила, что будут хлеб раздавать на руки и что я похлопочу о том, чтобы и столовую опять бы открыли. Я это и хочу сделать.
От нее пошли мы к старику с старухой. Они двое живут в избе. Он на печке лежит — болен. Изба тоже очень мала, темна и холодна. Они безземельные, так что и у них ничего нет.
Оттуда я пошла домой. Совсем смеркалось. Пришла к чаю, но так нездоровилось, что я легла на диван в темный угол и издали слушала разговор Богоявленских, которые приехали часов в 6, с папа и Раевским. Папа и девочки ездили к Мордвиновым за почтой, но писем, кроме как от Оболенского ко мне, не было, что нас огорчило, то есть меня встревожило.