Я всегда ценил свой пост в Париже из-за того разнообразия, которое характеризовало работу военного агента, и той самостоятельности, которую она предоставляла. Однако последние пережитые дни оставили после себя впечатление какого-то тяжелого кошмара. Тщетно [442] старался я урегулировать часы работы, сосредоточить мысли, не разбрасываться. Как дипломаты, так и военные представители за границей оказывались в положении жалких щепок, втянутых в бурный водоворот исторических событий. Это чувство полной беспомощности вызывало потребность связи со своей родиной или хотя бы с родной семьей. Но я был предоставлен только самому себе. От начальства ни одной директивы, ни малейшего осведомления, а любящая душа где-то далеко-далеко.
Единственным нравственным удовлетворением являлось выступление против общего врага наших союзников-французов, и потому-то 3 августа, в день объявления войны Германией, я почувствовал, что гора свалилась с плеч: Россия не оказалась одинокой.
Относительная слабость французской армии, ее техническая отсталость — все это искупалось в этот день общим патриотическим подъемом нации.
«Да здравствуют кирасиры! Да здравствует армия!» — услышал я под вечер из окон моей канцелярии.
То выступал в поход 1-й кирасирский полк, казармы которого располагались как раз по соседству. Я выглянул и не поверил своим глазам: в 1914 году, через десять лет после русско-японской войны, на откормленных конях ехали стройные всадники, закованные в средневековые кирасы, покрытые для маскировки желтыми парусиновыми чехлами! Такие же чехлы скрывали и наполеоновские каски со стальным гребнем, из-под которого спускался на спину всадника длинный черный хвост из конского волоса. Судьба этого несчастного полка была, конечно, предрешена. После тяжких потерь он был превращен в пехоту, но, сохраняя свои боевые традиции, поддержал честь полка, атакуя немцев с карабинами наперевес в кровопролитных боях под Ипром.
Кирасиры прошли, служебные дела закончены, и около десяти часов вечера я решил, наконец, раздеться и с чувством исполненного долга заснуть.
Большое створчатое окно моей спальни выходило в парк Марсова поля, где над низенькими деревцами и декоративным кустарником высилась черная громада Эйфелевой башни. Ночь была особенно тихая, безлунная, и вершина башни уходила, казалось, куда-то в небо.
«Тра-та-та-та-та» — раздался вдруг совсем близко зловещий треск старого маньчжурского знакомого пулемета. Со времен- Мукдена мне не приходилось его слышать.
Он работал с одной из площадок Эйфелевой башни, но по какой цели? Где же враг? На земле все спокойно,— очевидно, враг был в воздухе.
Накинув снова пиджак, я спустился на пустынную улицу и зашагал по направлению к Сене, рассчитывая найти там более широкий кругозор и выяснить причину продолжавшейся ночной стрельбы. Под воротами соседних домов столпились растерянные жильцы верхних этажей.
С набережной открылась неповторимая картина: на черном небе выступала светло-желтая масса формы толстой сигары — цеппелин, [443] под которой можно было различить даже кабины экипажа — настолько ярко это чудовище было освещено скрещивающимися лучами французских прожекторов. Оно плавно и не быстро двигалось в восточном направлении, преследуемое белыми облачками французских шрапнелей. То вела огонь полевая батарея, расположившаяся на зеленом пригорке Трокадеро. Казалось, еще вчера проезжал я на утренней верховой прогулке мимо этих столь знакомых мест. «Началось!» — подумал я, как когда-то, услыша канонаду под Ляояном.
Утром я уже оделся в военную форму, с тем чтобы расстаться с ней только после окончания мировой войны.