На следующее утро Клемантель уже сидел в моей канцелярии, разложив на столе толстую рукопись. Он постоянно в нее заглядывал, объясняя мне постатейно новые спешные ассигнования. Сидя напротив моего собеседника и не спуская с него глаз, я покрывал [378] карандашными записями один за другим запасенные заранее листки писчей бумаги. Клемантель в свою очередь делал вид, что не замечает моей работы.
Опытный докладчик бюджетов с целью облегчить членам палаты проглатывание горькой пилюли начинал свои объяснения с экономии, произведенной новым законом в прежних, уже утвержденных парламентом ассигнованиях.
«Чрезвычайные расходы в 500 миллионов франков на техническое оборудование армии сокращались на 80 миллионов вследствие исключения из них расходов на полевые гаубицы»,— доносил я на основании разговора с Клемантелем в рапорте 27 марта 1914 года.
Смешными кажутся теперь подобные цифры, трагичным, однако, тогда показалось мне это сокращение. Ведь уже за четыре года до этой минуты, еще сидя в Копенгагене, мне удалось раздобыть из опытной германской артиллерийской комиссии в Шпандау полную коллекцию рабочих чертежей полевой гаубицы, вводившейся тогда на вооружение нашего общего с французами противника. Сколько раз, на основании опыта маньчжурской войны, доказывал я французам значение крупных калибров в полевой войне: если мы не могли разбить глинобитной стенки в Сандепу, то что же смогут сделать полевые орудия против любой европейской деревушки, построенной из камня!
Я сам разделял их влюбленность в семидесятипятимиллиметровую пушку, глядя, как четырехорудийная батарея без малейшего смещения лафетов давала свободно сто выстрелов в минуту. Не мог я, однако, соглашаться даже с таким авторитетом, как сам генерал Жоффр, по словам которого «это орудие способно разрешать любую задачу в полевой войне».
Из экономии французы долго пытались добиться от этого орудия более крупной траектории, приближавшей его к гаубице, путем навинчивания на снаряд пресловутого кольца Маландрэн, но я продолжал скептически к этому относиться и потому, не вдаваясь в длинные споры по этому вопросу с Клемантелем, все же счел долгом влить каплю яда в розовые мечты докладчика военного бюджета.
— Да, но зато мы увеличиваем боевой комплект снарядов полевой артиллерии до тысячи пятисот выстрелов на орудие и по двести запасных,— не без гордости утешал меня мой собеседник.
Но вместо утешения эта цифра заставляет содрогнуться при мысли о родной армии; вспоминается нехватка снарядов под Ляояном, встает в памяти мой приказ: «Стреляйте до последнего» — перед атакой Путиловской сопки. «Наверно,— думаю я,— у нас такого количества не запасено». Но размышлять долго не приходится — Клемантель сыплет все новыми и новыми цифрами.
Ура! Наконец-то пятнадцать миллионов на походные кухни!
Еще восемь лет назад убеждал я французов, что разводить костры и варить суп в походных котелках на войне не удастся, а они меня уверяли, что французы индивидуалисты и предпочитают готовить суп по своему вкусу!
Присутствуя на больших маневрах 1912 года, наш будущий главнокомандующий Николай Николаевич тоже был возмущен этим [379] французским ретроградством и по возвращении в Россию выслал через мое посредство в подарок союзной армии все образцы наших походных кухонь. До Северного вокзала в Париже кухни доехали благополучно, но сколько же хлопот доставили они мне при перевозке их в город и подыскания для них достойного помещения. Ни один из родов оружия не считал их для себя полезными, а потому и лошадей для перевозки не отпускал. В конце концов мои кухни много месяцев стояли во дворе Высшей военной школы, но долгое время мне никого не удавалось ими заинтересовать.
А вот и новый вздох облегчения вырывается из груди: тридцать три миллиона на создание неприкосновенного запаса новой формы обмундирования серо-голубого, защитного, цвета. После смелых атак французской пехоты в мировую войну немцы прозвали французских пехотинцев «голубыми дьяволами». Прощай традиционные красные штаны, которые можно было разглядеть за сто верст! Потребовалось тоже десять долгих лет, чтобы учесть опыт русско-японской войны.
Рука устает записывать, но усердный Клемантель уже разошелся: в 1918 году должно быть закончено оборудование больших лагерей по расчету один на каждый из двадцати одного существовавших в ту пору во Франции корпусов. К сожалению, война нагрянула в том же 1914 году, и большинство полков могло готовиться к бою только на небольших гарнизонных плацах да на дорогах. Сходить с них и топтать не только посевы, но даже луга войска не имели права. Частная собственность охранялась лучше, чем права нации на самооборону.
Дойдя до цифры сто тридцать миллионов, ассигнованных на переоборудование пяти сухопутных крепостей, Клемантель прерывает чтение и задает мне деликатный вопрос:
— Я слышал от сопровождавшего вас нашего генштабиста, что при посещении крепостей Верден, Туль и Бэльфор вы нашли их очень устаревшими, даже как будто никуда не годными?
— Что вы! Что вы! — успокаиваю я.— Это не совсем так. Просто мне показалось, что в них еще много кирпича и недостаточно бетону.
— Да, но вы не видели Мобежа,— защищается Клемантель.
— Пытался,— говорю я,— взглянуть на это чудо техники, о нем мне говорит генерал Жоффр всякий раз, как я позволяю себе ему напомнить о работе моего предшественника Лазарева и о вероятности германского наступления через Бельгию.
— Они в этом случае упрутся в Мобеж,— возражал мне всегда начальник генерального штаба, но когда, очутившись случайно на пограничной станции Мобеж, я в ожидании парижского поезда пожелал взглянуть на эту крепость, то под разными предлогами меня до нее не допустили.
Ассигнованные на крепости миллионы израсходовать не пришлось: чудо техники — Мобеж был в первый же месяц войны обойден германскими армиями и сдался 3-му резервному германскому корпусу после кратковременной осады, а за устарелость Вердена заплатили те сотни тысяч храбрецов, что пали под его стенами в 1916 году. [380]
Пространные рапорты и доклады, составленные на основании многочасовых бесед с Клемантелем, показались мне недостаточными. «Величайшим нашим несчастьем,— говорил мой коллега по генеральному штабу Федя Булгарин,— является то, что мы гораздо больше пишем чем читаем». А мне хотелось, чтобы добытые мною сведения не только были подшиты к делу, но и использованы для намечавшейся у нас программы всех наших вооруженных сил.
Не мог я, конечно, определить срока грубого нарушения Германией всех договоров и вторжения этих современных гуннов в цветущую Францию и потому, несмотря на все недочеты, считал французскую программу грандиозным достижением.
Хотелось это закрепить, поскорее реализовать и подогнать наших союзников сообщением им хоть чего-нибудь из того, что делалось у нас, и я поехал в Петербург.
Я чувствовал, что предстоит выдержать бой с начальством.
— Ну что там опять выдумали твои французы? — тоном нескрываемого пренебрежения спросят меня коллеги по генеральному штабу, и, конечно, мне придется затратить все свое красноречие, чтобы доказать начальству необходимость ответить доверием на доверие.
«При отсутствии взаимного доверия всякий военный союз является только ненужным и даже вредным бременем для армии» — так заканчивал я в свое время один из своих рапортов.
Но это был глас вопиющего в пустыне. Начальник генерального штаба Жилинский, сам же назначивший меня в Париж, был всегда как будто чем-то раздражен. Я позднее только понял, что это объяснялось ненавистью его, заклятого монархиста, к республиканскому режиму. После двукратной, но бесплодной беседы с ним мне пришлось заявить, что возвращаться с пустыми руками к своему посту мне просто невозможно.
— Ну переговорите с Беляевым. Он в курсе дела, а потом перед отъездом можете еще раз зайти ко мне,— отделался от меня Жилинский.
Беляева, будущего военного министра, я знал по маньчжурской войне. Там ему, полковнику генерального штаба, не нашли лучшего применения, как заведовать полевым казначейством. Он привозил нам из тыла кипы желтых рублевых бумажек — наше жалованье: бумажки мы прозвали «чумизой», а Беляева — «мертвой головой» из-за его лысого и лишенного всякой жизни черепа. Как я мог предполагать, что именно этому усердному кабинетному работнику, давно оторванному от армии и военной жизни, суждено будет сделать столь блестящую карьеру?!
От природы застенчивый и боявшийся собственной тени, Беляев знал в свое время маньчжурских «зонтов», остерегался их едких язычков и потому, несмотря на свой генеральский чин, относился к ним всегда с некоторой опаской. С какими душевными муками пришлось ему выполнять поручение своего высокого начальства и передавать мне, старому «зонту», сведения о нашей большой программе! [381]
— Западные крепости, как вы знаете, решено упразднить,— начал Беляев,— и отнести район сосредоточения подальше от границы.
— Но ведь крепости, как нас учили в академии, и должны прикрывать развертывание армии,— возражал я, пытаясь получить объяснение на этот волновавший французов вопрос.
— Ну, это уже решено самим военным министром генералом Сухомлиновым,— невозмутимо объясняла «мертвая голова», оставляя для меня навсегда неразрешенным вопрос, где кончалось недоразумение и где начиналась измена.
Перешли к пехоте. Вспоминая свою службу в полку, вечную нехватку людей в строю, безобразный процент запасных, вливавшихся в маньчжурские первоочередные полки, я обращал внимание Беляева на сильный состав французских рот мирного времени, доведенных, подобно германским, почти до численности военного времени.
— У нас тоже приняты меры,— объяснял Беляев.— Например, сувалкская пограничная стрелковая бригада будет иметь штаты военного времени, а пехотная дивизия в Вильно будет иметь одну бригаду более сильного, а другую — более слабого состава.
— Я вперед отказываюсь командовать подобной дивизией,— попробовал я пошутить.— Ведь ее полки даже на параде друг другу в затылок не поставишь! Да и боевая подготовка в отдельных полках будет на разном уровне. Неужели же нужна такая пестрота?
Беляев не нашел нужным реагировать и продолжал:
— А в кавалерии мы решили изъять из дивизии четвертые казачьи полки и придать их заранее пехотным дивизиям.
«Уж и так казаки отстают в строевой подготовке, а тогда окончательно останутся без призора»,— подумал я, но оспаривать Беляева уже себе не позволил.
— Главная же реформа коснется артиллерии: вместо восьмиорудийных батарей мы сделаем шестиорудийные, что увеличит число батарей.
— Это же полумера,— возмутился я.— Правда, выставлять восьмиорудийные батареи на одну позицию опасно. К ним легко пристреляться, но мы в Маньчжурии делили их пополам, вот и все. Если уж проводить реформу, так проводить ее до конца и делать батареи четырехорудийными. Если этого не позволяет скорострельность наших орудий, так надо заменить их новыми, хотя бы французского образца. Для чего, спрашивается, все же эта полумера?
Ответ Беляева характеризовал не только его самого, покорного и удобного прислужника последних дней царского режима, но и всю тяжелую русскую предвоенную атмосферу.
— Дорогой Алексей Алексеевич, скажу вам по секрету — это желание генерал-инспектора артиллерии, великого князя Сергея Михайловича, желающего ускорить во что бы то ни стало производство офицеров своего рода оружия. Увеличивая число батарей, мы увеличиваем и число подполковничьих вакансий в артиллерии!..
Самым же страшным, как я и ожидал, оказался вопрос боевого комплекта полевых снарядов. [382]
— У нас сейчас приходится около шестисот снарядов на орудие, и мы считаем, что, увеличивая это число до девятисот, из коих часть будет в разобранном виде (одна часть в Самаре, а другая часть в Калуге,— подумал я про себя), мы вполне обеспечим нашу артиллерию.
О французской цифре — тысяча пятьсот — Беляев и слышать не хотел, Жилинский тоже, и все мои доводы получили вполне определенный отпор.
— У них так, а у нас так,— изрек мой высокий начальник.
Он не мог предвидеть, что именно на меня и выпадет во время войны тяжелая задача восполнить этот пробел в нашей собственной неподготовленности к войне.
— Как же мне поднести весь этот багаж французам? — спросил я одного из своих ближайших коллег по генеральному штабу.
— Ну, на то ты и дипломат,— ответил он.
С этой кличкой, слышанной мной впоследствии не раз и от советских товарищей, мне не придется, вероятно, расстаться до конца моих дней.