6 июня 1962 г.
Тяжело происходит наше возвращение к тихой трезвой жизни. Мы прихварываем, много спим, разговор у нас не ладится. Нам скучно жить без надежды на грядущее перевозбуждение, забвение, на короткое безумие, за которым – нервный обвал, лунатическая выключенность из окружающего. Нелегко вечно трезвыми очами глядеть в лицо действительности, вернее, тому, что считается действительностью, а на деле является прямым ее отрицанием.
Когда дождь только начался, сирень запахла оглушительно, но сейчас непрекращающийся ни днем, ни ночью дождь словно смыл с нее запах. Я зарылся лицом в кисть, но она начисто лишена запаха, как дождевая вода.
Расцвел огромный оранжевый мак. Расцвел как-то мгновенно и широко раскинул нежные широкие лепестки. Кажется, что завтра он уже опадет.
Я пишу плохо, я не заряжен словами, как прежде. Видимо, не рождаются слова в такой усталости. Надо претерпеть это, надо, иначе – конец.
Лета, наверное, не будет. Ну что же, мы привыкли без столького обходиться, что обойдемся и без лета.
Днем светит солнце, но воздух холодный, к вечеру и по утрам холод прямо-таки собачий, спим с электрической грелкой. В саду пахнет сиренью, по вечерам ночными фиалками, но от холода какая-то робость в природе. Цветут оранжевые маки, желтые ирисы, лиловые анютины и «разбитое сердце», отцветают пионы, но в цветении этом нет летней щедрости, буйства, пряности; цветение в полнакала, в полсилы, неуверенное, жалкое, как и всё в нашей жизни.
Я слоняюсь по даче, реже по саду. То в сотый раз прослушаю хулиганскую песенку Рики Зарайи, восходящей иудейской звезды, то старчески-жалобный голосок Даниэль Дарье, поющей «Подмосковные вечера» и «Пуркуа», то прокручу Дорис Дэй, которую мне хочется полюбить из-за ее дороговизны, то прочитаю, ленясь заглянуть в словарь, и оттого ничего не понимая, кроме похабщины, две-три странички Генри Миллера, то посюсюкаю над собачками, которых люблю сейчас меньше, чем обычно, то вдруг засну на террасе, в большой комнате или у себя наверху тяжелым дневным сном, после которого пасть отравлена выделяющимся из легких никотином, то сажусь к столу и лихорадочно, в который раз, пересчитываю свои доходы, то решаю, что я очень счастлив и мне не о чем мечтать, то весь обваливаюсь от горестного сознания своей ничтожности, малости и безвестности в мире, то равнодушно думаю о смерти, то озабочиваюсь каким-нибудь пустяком, и так проходит день.
Быть может, всё это объясняется совсем просто. Я выбит из колеи резкой сменой жизненного ритма. Раньше я жил крутым чередованием пьяных загулов и неистово напряженной работой. Сейчас я не пью, я не прерываю будничного течения жизни мощью хмельного забвения, я всё время с самим собой, со своим трудным, мучительным характером, со своей неудовлетворенностью и вечным ощущением неравенства тому, чем я должен быть. Наверное, должно пройти немало времени, прежде чем я научусь жить с тем тягостным и чужим человеком, которым являюсь я – трезвый.
Мой сон в грязной постели, запятнанной собачьей дактилоскопией, залитой чаем и кофе, с Геллой, которая по утрам становится фурией от неврастенической боязни недоспать, я называю «Морфей в аду».
Сейчас лучшее лето – зима, то есть пора, когда ты страстно ждешь лета, предчувствуешь его в каждой малости, строишь тысячи планов, дрожишь от нетерпенья, весь пронизанный летом. Но приходит лето, и ты чувствуешь растерянность, словно в первоклассном бардаке, куда попал в первый и в последний раз: надо выбирать, но на ком остановишь выбор, когда все так прекрасны, когда, выбрав одну, теряешь остальных? Так и маешься в страстной нерешительности до самого закрытия бардака.
Я слишком натренировался в «пространнописи» – она соответствует моему нерешительному, боящемуся завершения характеру. Теперь эта вязкость стала моим роком, я никак не могу избавиться от тягучей, страшащейся точки фразы, от длинного периода, от бесконечного описательства. Когда я начинал, то был куда лаконичней, скупей, современней. Мне кажется, что болтливость идет еще и оттого, что я обычно пишу не только о постороннем мне, но и о мало, плохо знакомом. Ведь я, в сущности, не знаю ни охоты, ни деревенского быта, ни природы. Стал бы я на десяти страницах расписывать телефонный аппарат? Конечно, нет. Я его знаю. Но я не знаю ни челнока, ни осоки, ни чирка, ни избы, и вот я топчусь возле них в тусклой и безотчетной надежде, что многословьем я как-нибудь зацеплю скрытую сущность предмета. Насколько лаконичней я в своем родном, настоящем писании: в дневниках, в письмах к Гелле, повести, некоторых рассказах о сокровенном. Там я знаю то, о чем говорю, и знаю, для чего говорю. Там каждый предмет пронизан моим отношением к нему. В писании на выброс я всегда должен отказываться от себя, должен творить мир, осененный моей добротой и благостной мудростью. Но во мне нет этой доброты и этой вонючей мудрости. Во мне есть только отчаяние, которое я должен загонять Бог весть в какие тайники. Отличие моих рассказов от сценариев лишь в том, что они велеречивей и написаны в прошедшем времени; человеческое – а значит, и художественное – содержание почти одинаково.