Одолевают людишки, одолевают мелкие дела и заботы, блошиные страстишки. Всё дальше ухожу от себя, теряю себя, свою единственно хорошую привычку – недопущение людей в себя.
– Мисюсь, где ты? – хочется мне воскликнуть порой себе.
Когда-то – Вероня только заболела – я решил, что если она умрет, я всё отложу в сторону и напишу о ней книгу. Просто для себя и для тех, кто ее знал. И верил в это. Но вот она умерла – и никакой книги не пишется. Я пересказываю «Бемби», потом буду править повесть, может быть, напишу еще праздничный рассказ для «Вечерки». Или всё запаздывает в жизни, по мелочам исчерпывает свою трагическую суть, или не надо верить в действительную силу скорби.
Уж больно мы все живые, живые и мелкие. Скорей бежать дальше, не останавливаясь, не задумываясь, дальше, дальше… А полезно было бы хоть раз до конца пережить, передумать кончину близкого человека, м. б., мы стали бы чуть добрее, чуть умнее, с теми, кому еще жить?
А то ведь нехорошо: и для живых не находишь слова, и для мертвых.
Вероне, уже умирающей, то и дело казалось, что я возвращаюсь из школы. Надо меня встретить, покормить… Мы вернули ее умирать туда, где прошло почти всё ее скудное и героическое существование, всё вокруг напоминало ей о давнем, молодом,- понятно, что и нас она вспоминала молодыми, более трогательными, более мягкими.
И жизнь, и мы, вышвырнувшие ее из дому, к сестре, казались ей теперь мягче, заботливее.
– Разве у тебя кофе! – говорила она Кате.- Вот Ксения Алексеевна варила мне кофе!…
Так обернулись для нее бесчисленные стаканы кофе, которые она влила в маму за свою жизнь.
Я не шел ее навещать – от разбалованной слабости.
– Юра всё работает,- сказала она и заплакала от жалости ко мне, предателю.
Наша скверна казалась ей в отдалении добром и милостью. У нее было не размягчение мозга, а размягчение сердца. А может быть, она, поняв, что мы ее предали, изыскивала для нас какие-то оправдания?