Двадцатого января вечером (в комнате лампа завешана каким-то красным платком, чтобы Евгении Николаевне не резало глаза) -- я мотаюсь из угла в угол и курю. На улице вьюга, ветер в трубе подвывает... вдруг в сени стучат, а уж почти одиннадцать часов. Евгения Николаевна накидывает мне шубу на плечи, теплую шапку на голову, ведь в сенях холодно, как на улице.
-- Кто там? -- спрашиваю.
-- Откройте, откройте, -- голос женский.
-- А что вам?
Голос отвечает: "Вам телеграмма".
Ну, нет, эти штучки мы все знаем: откроешь, а там два-три молодца и ножик в руке...
Говорю: "Если есть телеграмма, подсуньте ее под дверь, а то, кто его знает, может это и не так".
Женский голос наконец кричит: "Нина Алексеевна, да это я, Маруся, ваш почтальон, ужели и голос мой не узнаете?"
Я открываю, и впрямь это Маруся... она поражена:
-- Что это с вами? Руку что ли сломали? А чего же так свет занавешиваете?
Она подает мне телеграмму, я расписываюсь и хочу ее скорей отпустить домой, она ужасно милая, Маруся, вот из-за какой-то несчастной телеграммы принуждена в такой мороз ночью ко мне бегать. Но она не уходит:
-- Да вы телеграмму-то чего не читаете?
-- Да не к спеху, Маруся, я ее прочту, а вы идите домой, ведь, верно, замерзли совсем?
Маруся вдруг каким-то особым голосом говорит:
-- Ну, хотите, я вам ее прочту?
Как это не похоже на Марусю -- она всегда со мной вежлива и деликатна... Отвечаю ей суховато:
-- Да что вы думаете, мне ведь рука читать не мешает... Однако беру у ней телеграмму и читаю вслух:
"Папа сегодня прибыл Лубянку пересмотр дела начнется немедленно завтра свидание письмо следует Никита".
Маруся кидается меня обнимать и даже плачет: "Я и завтра утром могла вам принести, да нет, решила, уж пусть Нина Алексеевна сразу узнает... Ведь я таких телеграмм не первую сегодня ношу!
Да, это все правда, вот так точно и было -- случилось непостижимое...
Париж 1977-1981