Было около полуночи. Я лежал в полушубке и папахе на твердом китайском кане среди повалившихся от усталости чинов штаба корпуса, но заснуть не мог. В двух шагах от меня сидел Штакельберг и что-то писал при тусклом свете стеариновой свечки, прилепленной к китайскому столику. Все распоряжения были отданы, людям подвезена горячая пища, и оставалось только ждать новостей от штаба 2-й армии, которая в этот день должна была снова атаковать Сандепу.
Я задремал и вдруг услышал свою фамилию. Но вот Штакельберг ее повторил, и я понял, что надо встать. А встать я не мог: от усталости и холода меня била нервная дрожь. Вытащив свой драгоценный запас — фляжку с коньяком — и сделав несколько глотков, я вытянулся перед своим начальником: 1-му Сибирскому корпусу предписывалось отходить далеко на север. Я до сих пор не могу забыть охватившего меня в эту минуту чувства негодования!
— На вас я возлагаю эвакуацию раненых,— сказал Штакельберг.— Они все скопились в этой деревне. Берите батальон [228] житомирцев, который вы найдете у южной окраины, и при помощи его организуйте отправку всех раненых на север. К рассвету эвакуация должна быть закончена.
— Павлюк, Павлюк! — крикнул я, выйдя во двор.— Давай коней!
Тьма стояла кромешная. Деревню перерезал довольно широкий ручей, мороз был крепкий, и я никак не мог предположить, что у обрывистого бережка могла сохраниться полынья, едва прикрытая льдом. Васька провалился по брюхо и, к великому негодованию Павлюка, два дня ходил после этого с куском льдины вместо пушистого хвоста.
Усталые, промерзшие житомирцы, потерявшие под Сандепу чуть ли не половину своего состава и почти всех офицеров, сразу поняли важность минуты и бодро разошлись по намеченным им участкам деревни. Во всем батальоне удалось собрать только десяток носилок. Отряд Красного Креста отправил с вечера транспорт раненых и теперь ничем помочь не мог.
— Бери полотнища палаток, втыкай в них винтовки с двух сторон — вот тебе и носилки,— учил я житомирцев.
Я только со стороны видел, как ловко это делают наши сибиряки, а житомирцы этим искусством не владели, и первый же раненый, уложенный на такие носилки, провалился.
— Братцы, пожалейте! Не губите! — взмолился несчастный. Он был ранен в живот.
— Бери его на спину и неси! — с отчаянием сказал я.
Стоны и жалобы неслись из всех фанз, где в полной темноте рядом с ранеными лежали уже и мертвые. Их распознавали санитары при свете фонариков и оставляли спать вечным сном на чужбине.
Удастся ли вынести всех до той минуты, когда солнце осветит японцам картину нашего позорного отступления? Но японцы не могли, конечно, ожидать для себя подобного успеха и дали нам время вытянуться в две длинные колонны, составленные из солдат, обращенных в носильщиков раненых.
Мы шли со Штакельбергом целый день пешком, молча, при колонне арьергарда. К вечеру он попросил меня съездить в штаб 2-й армии узнать обстановку и причину приказа об отступлении. Но объяснять мне там что-либо никто не пожелал: я оставался чужим среди этих прибывших из России генштабистов, полных апломба и самоуверенности. На их кителях уже красовались боевые награды, щедро розданные командующим армии Гриппенбергом.
К своим я вернулся поздно вечером и застал все начальство распивающим чай в полутемной фанзе. Все казались мне близкими, каждый по-своему разделял глубокую скорбь от всего пережитого. К Гернгроссу подошел его ординарец — румяный, веселый, молодой прапорщик — и подал почту. При общем молчании Гернгросс долго читал какую-то длинную бумагу, оказавшуюся списком нижних чинов, награжденных Георгием за Ляоянское сражение. Штабу Куропаткина потребовалось долгих пять месяцев, чтобы выполнить эту формальность.
— Ответь-ка им, Ваня, что все, про кого они тут пишут, в их наградах больше не нуждаются.— Голос этого закаленного в боях [229] начальника дрогнул.— Все они уже на том свете, молятся за них богу, чтобы он простил им хоть часть их прегрешений!