Говоря о единомышленниках, не могу не упомянуть трех моих братьев: Петра, Александра и Владимира. В затронутых выше вопросах все чувствовали глубоко, видели ясно и судили верно -- каждый по-своему и все одинаково.
Ум брата Петра проникал действия людей и побуждения их, как какая-нибудь кислота; он был язвительно-критичен; он был эксцентричен в выражении своих суждений; он кипел, шипел, свистел, и весь блеск его юмора становился союзником его негодования.
Брат Александр сжимался, морщился, был "концентричен" в своих проявлениях; в его осуждениях всегда чувствовалось -- "да не судимы будете".
Брат Владимир чувствовал всей гармонией своего существа; он не судил, не осуждал -- это просто было ему неприемлемо. У него это не было осуждением в силу каких-нибудь соображений -- государственных, религиозных; для него вообще это не было вопросом соображения, это было простое, естественное проявление его природы. Он не принимал. Как тот контуженный, про которого я рассказываю ниже, в главе о войне, который передавал цветок товарищу, чтобы понюхал, потому что у него "не пропущает", так и у брата Володи -- не пропущала его природа.
Брата моего Владимира знала вся Россия -- он был вице-председателем Государственной думы при председателях Хомякове и Родзянко. Его тактом, его сдержанностью восхищались все. После одной из сессий пришли к нему в кабинет предводитель крайней правой и предводитель крайней левой: оба благодарили за беспристрастие, с каким он вел собранья. Твердость его поведения и уважение, которое он внушал, поразительны, когда принять во внимание сравнительную молодость его. Никогда не забуду мановения его руки с думской кафедры и как бурное море волнующейся залы ему повиновалось. Между прочим, помню, я был в первом заседании Думы после смерти Льва Толстого. Левые намеревались поднять скандал, правые готовились к шумному отпору. Открыв заседание и огласив заявление ораторов, желающих говорить на эту тему, брат сказал: "К могиле надо подходить со скорбью и в молчании". Послышались, на густых низких нотках, одобрительные возгласы, и, прежде чем кто-либо успел протестовать, он преддожил секретарю перейти к очередным делам. Скандал не удался, а мог выйти громадный. Только после заседания брат увидел, чего он избежал: к нему подошел Пуришкевич, известный enfant terrible крайне правой, и со словами: "Спасибо, вот от чего вы меня избавили" -- вынул из кармана автомобильный гудок. Как видно, он явился во всеоружии...
Впоследствии брат был товарищем министра внутренних дел. Он пережил их четырех или пятерых. Государь каждому новому министру говорил: "Берегите Волконского". Николай II хорошо его знал, они в детстве вместе играли; государь звал его "Володя". Но положение становилось все невыносимее. Честность должна была задохнуться или уйти. Помню, что почти за год перед тем я ему из деревни иносказательно писал: "Тебе пора переезжать: в квартире воняет, и ремонтировать нельзя"... Брат ушел. Все хорошее в нем оказалось не нужно. Лучшие люди целого поколения оказались не нужны...
В посмертном письме, которое она нам оставила, наша мать писала: "Тяжело положение тех, кто призван судьбой жить в переходные эпохи". Мы это испытали и продолжаем испытывать. Но я думаю, что только тот может понять все недавнее, только тот способен осознать всю роковую причинность явлений, кто пережил душой и разумом мрак восьмидесятых годов. Только тот может понять, скажу более, только тот имеет право судить, кто перестрадал, а кто в те времена благодушествовал, тот пусть себе желает возвращения того, что невозвратимо, -- того благодушия он никогда не обретет. И слава Богу, что не обретет, потому что то благодушие покоилось на незнании самых глубоких корней жизни. Только тот поймет -- откуда и почему, кто пережил, перечувствовал и перестрадал "переходную эпоху".
Сейчас подойдем к затронутым вопросам еще ближе, но прежде сделаем маленькое отступление.