Хоть Вас, милая моя бабушка, давно нет в живых и я всегда поминаю Вас инокиней Екатериной среди множества дорогих мне людей, но позвольте мне, прожившему и пережившему ссылки, тюрьму, ту самую, в которой сидел, а быть может, там же и был расстрелян дядя Миша, прошедшему через Лефортово, Лубянку и следственные кабинеты, в которых мучили меня, как и тысячи мне подобных, прошедшему через зверские этапы, штрафные ОЛП и спецлагеря строгого режима, позвольте мне поблагодарить Вас за все то доброе и бесценное, что вошло в мое сердце и душу со дня моего рождения до того дня, когда нас в студеную зиму 1930 года покрывали своими тулупами сердобольные дивеевские и вертьяновские бабы, так как обобраны мы были до ниточки гегемонами, тут стоящими и ждущими, когда казенные сани увезут нас с мамой в ссылку. Все, что было вложено в меня за те одиннадцать лет Вашими стараниями, мамочка всеми силами старалась вытравить в соответствии со временем и той жизнью, которая нас, возможно, будет ожидать впереди. Она жила реальной жизнью, а не фантазиями о скором, очень скором возвращении той России, хребет которой был варварски сломан. Поэтому, когда Вы на французском языке возмущались, что дети убирают свои постели, а не Аннушка, то мама была права, приучая нас самостоятельно обходиться без услуг, без Аннушки, говоря: «У нищих слуг нет!» Она была права, заставляя нас выносить свои горшки, руководствуясь все той же неопровержимой, но Вами не понимаемой истиной: «У нищих слуг нет». Она была права, когда, перебарывая Ваше сопротивление, не давала нам выстаивать многочасовые монастырские службы, во время которых наши уши вяли и ничего душа наша не могла воспринять, отягощенная дремотой, как у двенадцати Апостолов в Гефсиманском саду. Поверьте, мама своим материнским чутьем находила ту достаточную для нас меру, слепившую основной хребет, который за всю лихую жизнь, несмотря на все падения, ужасные и страшные, трещал, гнулся, но не сломался пока и, Бог даст, не сломается! И то, скажу я Вам, милая, то барское, которое неминуемо вошло в нас, с первых дней нашей ссылки, когда мы жили и спали на отрепьях, сделало из нас белых ворон средь наших сверстников на улице, куда мы выходили уже без Анны Григорьевны, или Анны Семеновны, или еще без какой-нибудь Анны. Тот колпак, под которым Вы так наивно хотели нас укрыть, спрятать от «горькой правды земли», разбившись неожиданно, без должной подготовки, открыл нам мир, в котором детей находят не в капусте и не аист их приносит в дом, а все рождается и умирает по тому закону Божиему, который мы изучали с очередной Анной. А недавно в Париже как было обидно мне, что я ни бельмеса не понимаю, о чем говорят, о чем это спорят французы, и сколько ни пытался я уловить знакомые мне с детства слова, вроде «алеглиз, ваз дунви, пур легра и пурлепти» (все это относилось к нам и к нашим горшкам, почему мы, а не Аннушка), не услышал я знакомого мне слова «акафист»! А когда я в Париже в пасхальную ночь по детской привычке захотел причаститься и подошел к исповеди, а батюшка развел руками и поднял епитрахиль, чтобы отпустить мне не сказанные мной грехи, я вынужден был остановить его руку. Языкам нас надо было учить: мы же, как видите, все понимали по мимике Вашего лица, по взмаху Ваших рук, по дрожащим щекам. Я не упрекаю Вас, я сожалею!