Наконец раздался оглушительный свисток, паровоз запыхтел, заскрипели, загромыхали колеса — мы тронулись в путь. Движение в вагоне-клетке усугубило гнетущее чувство несвободы, обострило ощущение бесперспективности выбраться когда-либо за пределы тюрьмы и воспринималось мною как приближение к смерти.
На станциях, мимо которых мы проезжали, красовались портреты Ежова и плакаты с хвалебными гимнами «ежовым рукавицам», беспощадно громящим «осиные гнезда врагов народа».
И вдруг нахлынуло. Защемило сердце… К чему было писать мне Ежову: «Расстреляйте меня, я жить не хочу»? И без моей просьбы обошлось бы. Быть может, не так уж и «не хочу»? Хотелось же мне увидеть когда-нибудь сына. Но и жив ли он, к тому времени я не знала. В этом обращении к Ежову проявились отчаяние, безысходность моего положения, ужасающие условия, в которых я находилась, и одновременно вызов: вы уничтожили всех, кто был мне дорог, вы убили горячо любимого мной человека, вы замарали его грязью с ног до головы — убейте теперь и меня!
А вокруг кипела жизнь: жены конвоиров, весело болтая и от души смеясь, готовились к ужину, расстилали на ящиках кто полотенце, кто тряпку, кто газету. Нарезали толстыми ломтями хлеб, сало, выкладывали из кастрюль вареную картошку и яйца. Детям молока, мужчинам водки прихватили. Пили немного, по стопочке-другой, чтобы не опьянеть: поезд в любой момент мог остановиться и начальники нагрянуть. Женщины пытались меня накормить, но мой Егор воспрепятствовал, сказал: «Не положено».
Закусили, чуть выпили и развеселились. Заливались гармошки-трехрядки, пели хором звонко и слаженно «Шумел камыш», грустную, заунывную песню о бродяге: «Идет бродяга с Сахалина, далек, далек бродяги путь, укрой меня, тайга глухая, бродяга хочет отдохнуть…» А затем под гармонь и частушки и плясать пошли. «Эх! В нашем саде, в самом заде вся трава примятая, то не ветер, то не буря, то любовь проклятая!»
И вприсядку, и так и эдак отплясывали. А женщины с удивительной легкостью в движениях, размахивая платочками, казались невесомыми, хотя изяществом фигур вовсе не отличались. И увидела я, что наш мир за решеткой, мир оскорбленных, униженных, расстрелянных, — капля в жизненном море, всего лишь мирок! И что наперекор ужасам, уготованным нам судьбою, жизнь продолжается. Она всесильна — жизнь! Она пробивает себе путь, словно хрупкий шампиньон, ломая прочную толщу асфальта. И, глядя на это веселье, я на некоторое время отвлеклась от тягостных мыслей о будущем.
Пробыв в пути часа три-четыре без остановки поезда и без туалета, я спросила у своего конвоира, что же мне делать. На полу, ближе к стенке вагона, была надломленная доска, отчего образовалась щель, ею пользовались вместо туалета, кто — друг друга загораживая, а кто, потеряв стыд, без смущения, у всех на виду И мне Егор предложил следовать их примеру — а чем другим, кроме этого совета, мог он мне помочь? Но воспользоваться таким советом я отказалась. «Тогда жди, пока не остановят поезд, а если приспичило — в миску» — это в ту, что для супа выдали. Под вечер поезд остановили, и все — люди и собаки — кинулись в кусты. Кинулась и я со своим непременным спутником, еле уговорила его отвернуться. Но и самому ему по той же надобности отлучиться хотелось, так служака тот ко мне сменного приставил. Тупостью природа наделила его сверх меры, да и приказ о моей изоляции и охране был, видно, строгий.