На третий день забастовки, вечером, электричество в наших камерах стало притухать и, подобно усталым глазам, стало «моргать» все чаще, а интервалы темноты удлинялись… Мигнет и наступает мрак, опять блеснет, и вновь — мрак еще гуще, темней.
— Смотрите в канцелярию, — кричит какая-нибудь из боковых камер, — светится там?
— Что это? — спрашивают голоса в жуткой темноте.
— Это умирает самодержавие! — весело отвечает радостный голос откуда-то издалека.
— Да, самодержавие умирает! — подхватывает целый хор, — смерть ему, смерть навсегда!
Дни менялись тогда быстро, все неслось ускоренным темпом, сбрасывалось быстро и смело, как ветхая одежда, все приобретенное годами, прежние мысли, убеждения у многих колебались, рушились. Заведомо не интересовавшиеся ничем раньше, с митингов приходили к нам новыми людьми, заявлявшими себя сторонниками демократической республики. Удивляло это быстрое нарастание республиканских групп, целых кругов с этим направлением. Наши до глупости трусливые надзирательницы, весь мир которых ограничивался острожным двором, у которых при одном хотя бы шутливом намеке принести газету или письмо отправить по заячьи прижимались уши к спине, сделались до неузнаваемости другими, на себя непохожими. Вся эта задавленная, третируемая мелкота внезапно ощутила свое право на какое-то иное, не собачье существование. Теперь они бегали вперегонки на митинги, оживленные возвращались на службу, не стесняясь, громко рассказывали там слышанное, волнуясь и радуясь своему приобщению к общему великому и яркому, делясь на галереях ощущениями, ими испытанными: «Ах, Машенька, все у меня в голове точно перевернулось, хожу и земли под ногами не слышу», — говорила одна. Другие, как бы вдруг прозревшие, грозили уйти, бросить постыдную и подлую службу. Все бывало тогда…