Днем я послал записку с артельщиком, спрашивая Л. Н-ча, в котором часу он позволит зайти к нему. Артельщик пришел, сказав, что "вышли граф сами и сказали: в семь часов жду, скажи, очень рад".
Я чувствовал необъяснимую виноватость, когда переступал порог его дома в Хамовниках. Но встретил он меня в первой же комнате с той очаровательной, изысканной любезностью, которая так присуща была ему, когда он хотел быть очарователен. Расчесывая бороду и волосы гребнем, он сел в кресло у керосиновой лампы без абажура и весело улыбаясь, сказал:
— Знаю, зачем приехали.
— Мы надеемся, что вы не откажете, — безо всякой надежды в голосе сказал я.
Он зорко посмотрел на меня.
— Надеетесь? Будто? — спросил он.
Его улыбка заразила меня.
— Правду говоря, я не надеюсь.
— Ну вот так-то лучше.
— А чем мне объяснить ваш отказ?
Опять светлая и радостная улыбка озарила его.
— Скажите, выжил старик из ума.
— Не поверят.
— Ну так скажите вот что. Я ни минуты не умаляю значения Пушкина, — но против вашей иллюминации.
— Какой иллюминации?
— Да вот вздумали зажечь плошки по случаю столетия. Кому это надо? Ему? Вам? Уж меня от этого избавьте! Тоже суетиться с другими, бенгальский огонь жечь — увольте. Вот меня теперь духоборы тревожат… А с Пушкиным носитесь. Ни хуже, ни лучше он от их сборника не будет. Что вам за охота редактировать?
— Выбрали… отказаться нельзя.
— Да… Кому-нибудь надо. Все с себя спихнуть хотят чтение рукописей.
Он положил гребень на стол.
— Давайте лучше о вас говорить. Что вы пишете? Через четверть часа он перешел на духоборов. Тогда он исключительно занимался ими. По мере того как он говорил, лицо его все больше и больше одушевлялось… В глазах заблестели слезы, голос задрожал. Он вынул из кармана письмо.
— Вот я получил…
И он начал читать. Несколько раз он наскоро вытирал глаза, сверкавшие ярким светом из-под нависших бровей. Слезливые нотки все чаще прорывались у него. Потом он бросил письмо и сказал:
— Простите не могу… Волнует это меня!
Пришли еще двое. Он опять заговорил об отправлении парохода в Америку. Предо мной был юноша, юноша-утопист, который верил в обновление жизни и в райское житье среди прерий. Его речь лилась потоком. Он поочередно останавливал свой вдохновенный взор на каждом из нас, как бы вызывая сочувствие к тому, о чем говорил. Он держал руки за ременным поясом, и видно было, что ему нравится, как жмет кисти рук ремень и как эта боль успокаивает его от наплыва тех мыслей, что волновали его.
Опять звонок — и вошли светские молодые люди. Я поднялся прощаться.
— А ваших никого нет? — спрашивали они.
— Никого нет, подождите, они скоро будут… Стоял перед ними светский человек, одетый в блузу, но граф, представитель общества: старый граф Курагин — не какой-то прокурор Иван Ильич или профессор Круглосветов, — а старый, исконный русский аристократ.
— Вы что же? Уходите? — спросил он меня, потом посмотрел на других и прибавил:
— Ну зайдите как-нибудь еще…
Он вышел в прихожую и опять стал улыбаться.
— А иллюминации я все-таки зажигать не буду, — сказал он. — Заходите… Когда никого не будет…
Через день я зашел — и опять неудачно. У него сидели по делу духоборов. Он был у себя в кабинете, и штора была поднята "для полиции".
— Вы сегодня в Петербург? — спросил он. — Чехов в Крыму? Ну, Григоровичу кланяйтесь… Сереже Максимову. Жив еще?.. Не скоро вы в Москву? Ну, тогда в царствии небесном увидимся, потому что я в Петербург не собираюсь.
На прощанье я рассказал Л. Н-чу, как Григорович говорил о его критиках:
— Я бы заставил этих мерзавцев по воскресеньям приходить в Хамовники и целовать руку Толстого… Да не руку его, а руку его дворника. Лапу собаки дворника… Больше: след блохи собаки дворника, чтобы чувствовали, кто такой Лев…
И Лев Николаевич хохотал, как ребенок.