Наутро все сидели дома: лишь несколько человек, в том числе и я, вышли на прогулку.
Меня привели в шестой огород, который считался моим. Большие сугробы наметенного за зиму снега лежали на всем пространстве; оставалась одна протоптанная дорожка, по которой я обыкновенно ходила и которую ежедневно расчищала.
Рядом, в пятом огороде, на этот раз был Поливанов. Кругом было тихо: не слыхать было ничьих голосов. Мы стояли грустные у решетки и тихонько разговаривали. На вышке, прислушиваясь, стоял жандарм.
- Вот случай, достойный протеста Веры Засулич, - говорила я, размышляя вслух,- не жалко за такой протест отдать жизнь.
И потом:
- Не страшно умереть - страшно быть изолированной от всех. Если заключат в старую тюрьму, заключат навсегда? Одну... одну с жандармами... Без книг... Это хуже, чем смерть... Нельзя два раза пережить то, что мы пережили в первые годы. Жизненные силы теперь не те - я сошла бы с ума... Безумие, безумие - вот что страшно.
А образ Веры Засулич все стоял передо мной.
Я сообщила Поливанову о письме, которое передала смотрителю.
Он смотрел на меня своими печальными, большими глазами газели.
- А что, если письмо не передадут? - спросил он.
А я и не думала об этом.
- Это невозможно, - воскликнула я с неудовольствием.- Смотритель не смеет не передать, не смеет не отослать в Петербург. Не хочу и думать об этом, не хочу и говорить.
Поливанов ушел, я осталась.
Я не могла расстаться с прохладным, свежим воздухом, который казался мне упоительным теперь, когда я должна отказаться от него; ведь не могла же я выходить, когда товарищи отказались от этого. И с жадностью, раскрывая рот как рыба, выброшенная на берег, я глотала воздух в последний раз; на сколько месяцев? Быть может, без конца.
Пошел снег. Большие, мягкие, пушистые хлопья словно лебяжий пух медленно сыпались с неба при безветрии весеннего дня. Я отошла от крепостной стены, и снег опускался на меня, покрывая самодельную серую шапочку и серый арестанский халат. Тихо было в воздухе, тихо и безмолвно вокруг. И во всю неподвижную мою фигуру прокрадывалась тишина. Опущенные глаза не видели тюрьмы, заборов и жандарма; они видели только снег, и казалось, я где-то далеко-далеко и стою совсем одна. Это безмолвие, похожее на безмолвие леса, этот снег, понемногу засыпающий меня, и сладкая прохладная дрема, с рук, с ног пробирающаяся в самое нутро, убаюкивали мысль, холодили тело, и все напоминало поэму Некрасова "Мороз, Красный нос", ту сцену, где Дарья стоит и замерзает в лесу:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Да, засыпает. Да... умирает**.
______________
** У Некрасова: "для скорби, для страсти". Я забыла.
Едва я вошла в камеру, вся проникнутая грустной поэзией снегового поля, нежных белых хлопьев, и от всей одежды моей еще несся прохладный аромат зимы, как за мной вошел смотритель и заявил:
- Ваше письмо не может быть отправлено. Напишите другое.
- Почему? - сердито спросила я. - Вы должны отправить: цензура принадлежит департаменту полиции - не вам.
- В письмах можно говорить только о себе. Такова инструкция.
- Я знаю инструкцию, отошлите письмо.
- По инструкции я не могу пропустить его; я покажу вам правила, - и он вышел.
Я была так уверена в своем праве, что не сомневалась в победе и спокойно продолжала снимать одежду.
Смотритель вернулся со шнуровой книгой в руках и прочел соответствующее место.
Повысив голос, я повелительно сказала:
- Оставьте ваши параграфы. Я знаю - все письма должны отсылаться в департамент: его дело задержать или отправить по назначению.
- Не кричите,- протестовал смотритель. - Я вежлив, будьте вежливы и вы.
- Вы будете душить нас, а потом требовать, чтобы с вами были вежливы, с гневом бросила я ему. - Отошлите письмо!
- Пожалуйста, не кричите и напишите другое письмо, тогда отошлю.
- Не буду писать!
- В таком случае мы лишаем вас переписки.
Тут, только тут я поняла всю серьезность момента. Нужен был акт. Нужно было решиться сейчас же, сию минуту, а я еще не решилась и даже не думала, что такая минута может представиться мне. Нужно было выиграть несколько минут, "собрать себя", вернуть самообладание, и тогда... инстинктивно я продлила спор и уже сдержанно спросила:
- За что вы можете лишить меня переписки? Я не совершила никакого проступка.
- Вы отказываетесь переписать письмо, и потому мы лишаем вас переписки.
Слова звучат, а мысль стремительно работает: письмо не будет отправлено... департамент не узнает. Инструкция будет введена. Старый режим будет восстановлен - мы не вынесем. Товарищи... что будет с ними?
И дальше уж о себе: вынесешь ли ты все последствия?
Военный суд и казнь или ужас одиночества, безумие и смерть... Не пожалеешь ли? Не раскаешься? Хватит ли у тебя сил на все это?
И медленно, чтоб не было сомнения, что смотритель только угрожает, мой голос произносит:
- Итак, вы лишаете меня переписки?
- Да,- твердо отвечает смотритель.
Молнией проносится мысль и откидывает все сомнения:
"Лишь в действии познаешь силу свою".
Мгновенно мои руки поднимаются, я касаюсь плеч смотрителя и с силой срываю с него погоны...
Они летят направо, налево. Смотритель пискливо вскрикивает: "Что вы делаете?" - и выскакивает из камеры, а растерявшийся вахмистр ползет по полу, подбирая сорванные погоны.
...Сейчас меня уведут в старую тюрьму, думаю я, и с лихорадочной поспешностью оповещаю товарищей о том, что сделала. В тюрьме поднимается буря.
Но я прошу товарищей оказать мне услугу: мне нужно полное самообладание. Владеть собой я смогу лишь в случае, если они не будут производить беспорядков; они излишни: все, что нужно, уже сделано.
- Об одном прошу: дайте мне покой.
Все стихло. Наступило жуткое безмолвие. Всколыхнулась душа каждого, и тревога неизвестности окутала всех. И страшен был раздававшийся порой крик Попова с отдаленного конца здания: "Что с Верой?", т. е. увели ли меня. И это был не крик, а какой-то вой.
Он потрясал меня...