Мое настроение в эти годы было подавленное. Кого не придавил бы Шлиссельбург? И что мы, народовольцы, принесли с собой в Шлиссельбург?
Революционное движение было разбито, организация разрушена, Исполнительный комитет погиб до последнего человека.
Народ и общество не поддержали нас. Мы оказались одиноки... Туже затягивалась петля самодержавия, и, уходя из жизни, мы не оставляли наследников, которые могли бы поддерживать борьбу на прежней высоте.
Для меня Шлиссельбург дал еще нечто непредвиденное, к чему я не приготовлялась, к чему не была готова.
Была радость, последняя радость в жизни, - была мать. Эту радость отняли - отняли мать, единственную, которая связывала с жизнью, единственную, к которой можно было прильнуть, падая на дно.
Угасла радость, но, угасая, оставила жгучую скорбь.
На свободе я жила без матери и лишь изредка мысленно обращалась к ней.
Но тогда у меня была родина, была деятельность, были привязанности и дружба, было товарищество.
А теперь? Никого. Ничего.
И мать - эта последняя потеря, потеря последнего - стала как бы символом всех потерь, великих и малых, всех лишений, крупных и мелких.
Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что я выбрала путь, который привел сюда. Этот путь избрала моя воля - сожаления быть не могло.
Сожаления не было, а страдание было.
Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что на мне не тонкое белье и платья, а грубая дерюга и халат с тузом на спине.
Сожаления не было, а страдание было.
В сознании была только мать, одна мать, одна, все застилающая скорбь разлуки с ней. Но эта скорбь поглощала, воплощала в себе все страдания, все скорби: скорбь раздавленных и оскорбленных стремлений духа и скорбь угнетенных и униженных привычек плоти.
И скорбь, символизированная в образе матери, приобретала едкую горечь всех потерь, всех лишений, ту непреодолимую силу, которая дается чувству всем тем, что, не доходя до сознания, кроется в темных глубинах подсознательного.
Затемненной душе грозила гибель.