Так-то мы росли да росли и не переставали любить няню. Да что мы! Мы были все-таки молодежь, дети... а ей оказывал почтение и дядюшка, ее прежний питомец, мировой судья и земский деятель. Каждый раз, когда дядя бывал у нас, перед отъездом он говорил: "Надо сходить к няне" - и поднимался наверх, поскрипывая сапогами, которые пищали под его тучным телом. Дядя входил в нянину комнату, здоровался и, грузно опускаясь на желтый сундук, начинал разговор о погоде, об урожае, о ломоте, которой страдала няня; а не то о новых временах, чтоб подзадорить ее к едкой критике "карнолинов" и прочих мод или к выражению негодования, что теперь и горничные держат себя так, что "веретеном хвост". Затем дядя говорил: "А нельзя ли, Наталья Макарьевна, табачку понюхать?"
Ничем нельзя было больше угодить няне: ее лицо светлело, она вынимала из кармана серебряную табакерку, подарок дедушки, и, ударив двумя пальцами по крышке, подносила ее дяде, а тот, взяв крохотную щепотку, с серьезным видом важного дела начинал вдыхать табак то правой, то левой ноздрей, а затем раздавалось богатырское "а...а...ччхи!!". Несколько рук со смехом протягивались затем к табакерке: мы брали по понюшке, и тогда поднималось такое радостное и разнообразное "ччхи... ччхи", что, как говорится, стены дрожали... Дядя, подняв брови, смотрел поверх очков с комически-удивленным видом на племянников, а няня, заслоняя табакерку, прятала ее в карман, произнося не то ласково, не то с укором: "Озорники!", после чего дядя прощался и церемониальным маршем все спускались вниз.