Воротился в Петербург. В двадцатых числах января - ошеломляющая телеграмма в газетах из Ялты: умер Надсон. Надсон был в то время самый популярный среди молодежи поэт. Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты о светозарном будущем и неведение путей к нему. Унылая безнадежность его поэзии усугублялась и личною судьбою его: Надсон безнадежно болел чахоткою и "посреди бойцов был не боец суровый, а только стонущий усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый". Расслабляющие эти стоны и усталость находили все больший отклик в усталой от бесплодных исканий молодежи.
Я был на похоронах Надсона. Хоронили его на Волновом кладбище, на литературных мостках, где могилы Белинского, Добролюбова, Тургенева, Решетникова. Холодный январский день. Огромное было количество молодежи, было много писателей. С жадным вниманием я разглядывал Михайловского, Глеба Успенского, Гаршина, Скабичевского, Минского.
Возвращался домой с Печернмковым. Продрогли на морозе и проголодались. Зашли в первый попавшийся трактир. Спросили бутылку водки, закусили, сели за столик. Вдруг видим - входит Гаршин и с ним несколько молодых людей. Они подошли к стойке, выпили по рюмке водки.
Печерников шепнул:
- Пойдем выпьем с Гаршииым. Мы подошли с наполненными рюмками, я сказал, взволнованно глядя в черные глаза Гаршина, полные тайной тоски:
- Всеволод Михайлович, позвольте нам выпить с вами за ваше здоровье!
Он растерянно взглянул на меня.
- Господа, я больше одной рюмки не пью. Печерников возразил:
- Ну что вам стоит выпить вторую! Со студентами! Вмешался один из молодых людей, сопровождавших Гаршина.
- Господа, Всеволод Михайлович болен, ему врачами запрещены спиртные напитки.
Я сказал, задыхаясь от любви к этому бледному, печальному человеку:
- В таком случае позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!
Гаршин неловко и сконфуженно поклонился и вышел со своими спутниками.
Удивительное лицо! Никогда пи до, ни после не видел я такого прекрасного в своей одухотворенности лица. Минский писал о нем после его смерти:
Я ничего не знал прекрасней и печальней
Лучистых глаз твоих и бледного чела.
Как будто для тебя земная жизнь была
Тоской по родине недостижимо-дальней...
Через год Гаршин умер. В воспоминаниях о нем некий Виктор Бибиков, незначительный беллетрист того времени, во свидетельство большой популярности Гаршина среди молодежи рассказывал: когда они с Гаршиным возвращались с похорон Надсона и зашли в трактир выпить рюмку водки, огромная толпа студентов окружила Гаршина, устроила ему овацию и хотела качать, и ему, Виктору Бибикову, с трудом удалось отговорить студентов.
Мы с Печерниковым остались за своим столиком, пили, что-то ели. Печерников. поникнув головой, сказал как будто про себя:
- Да, вот и Гаршин совсем молодой. Надсон умер в моем возрасте. А я ничем еще не прославился...
Я с удивлением взглянул на него. Он спохватился и продолжал шутливым тоном:
- Что бы такое мне совершить, чтобы достойным образом перейти в память потомства? Александровскую колонну, что ли, взорвать или выпить на пари две дюжины шампанского? Что на этот счет говорят у тебя Хайне и Хете?
Это он смеялся над тем, что, часто цитируя Гейне и Гете, я выговаривал их фамилии по-немецки: Heine, Goethe.
Закрутились. Допили бутылку, поехали на ковке на Васильевский остров. Там еще в каком-то трактире пили. Орган около буфета ухал "Марш тореадоров", толпился народ у буфетной стойки. Печерников сидел, свесив голову над полной рюмкой, и говорил:
- Эх, тоска на душе, не знаю, куда деваться от нее! Плевать, расскажу тебе, что вчера было... Ехал я вечером на конке, на Петербургской стороне. Задумался, забыл билет взять. Вдруг кондуктор ко мне: "Есть билет?" - "Нету". - "Что же не берете? На даровщинку хотите проехать?" Я вскочил. "Что вы такое говорите? Как вы смеете? Сейчас же извинитесь, не то заявлю на вас жалобу!" - "Ге-е! Еще извиняться! Городовому тебя передать, что без билета хотел проехать". Вся публика возмутилась, обязательно, говорят, подайте на него жалобу. Приближаемся к разъезду, где обыкновенно входит контролер. Кондуктор стоит на площадке, насупился. А ты знаешь, какая каторжная служба у этих кондукторов? Я решительно заявляю: если бы мне предложили на выбор, - быть кондуктором на конке или заболеть сифилисом, я бы предпочел последнее. Вышел я на площадку, говорю: "Слушайте, сейчас контролер войдет, - извинитесь лучше!" И он обратил ко мне свое лохматое, застуженное лицо, закривилось оно униженной улыбкой. "Что ж, - говорит, - барии, простите, сорвалось. С утра до поздней ночи на морозе, в толкотне... А у нас сейчас строго - сгонят". Я замычал от боли, сунул ему в руку все, что нашлось в кошельке, и на ходу соскочил с конки.
Он выпил рюмку, покрутил головою.
- Ты только пойми эту подлость барскую! Мне, мне - Леониду Александровичу Печерникову, - посмели сказать, что я захотел проехать на даровщинку! И все сразу полетело к черту, - все понимание нашей неоплатной задолженности перед трудовым народом, все благородно-либеральные фразы... Господа! Что Же это? Только на слова вы мастера? А чуть до дела, - дрейфуем позорнейшим образом?
И он пил рюмку за рюмкой. А мне противно было его слушать. Все больше Печерников становился мне чужд, мне странно было, что он так долго оказывал на меня влияние почти гипнотическое, видел я, что он - человек мелкий и, кажется, просто паршивый - фразер и актер. Но в памяти моей эти покаяния его как-то странно сливаются с тогдашнею эпохою, - вся эпоха тогдашняя представляется мне охваченною этою трактирно-покаянною тоскою: хороший, чуткий интеллигент не в силах переносить окружающих его жестокостей и несправедливостей жизни и тоскующую спою совесть заливает вином. Тут и Левитов, и Помяловский, и Глеб Успенский, и Златовратский. Создавалось какое-то поэтнзирование тоскующего, придавленного жизнью интеллигента, поэтизирование его бессилия и проливаемых им несомненно искренних, но - увы! - и несомненно пьяных слез. И Печерников играл сам перед собою такого чуткого, страдающего интеллигента.