Не раз я ощущал себя на грани пессимистического вывода о роли мышления (разума) в обществе. На протяжении четверти века, то есть с момента упрочения русской революции (чуть раньше 1920 года), я постоянно констатирую общую тенденцию к подавлению свободной мысли. Ранее я был слишком молод, чтобы правильно судить об этом в европейском обществе кануна первой мировой войны; но у меня сложилось впечатление, что самая дерзкая мысль тогда встречала лучший прием, находя, следовательно, больше жизненных возможностей.
После долгих раздумий я не ставлю под сомнение ни научный дух марксизма, ни его одновременно рациональный и идеалистический вклад в современное сознание; но это не мешает мне оценить как подлинное зло тот факт, что в великой стране, ставшей на путь социального переустройства, марксистская ортодоксия завладела аппаратом власти. Какова бы ни была научная ценность теории, как только она становится правительственной, интересы государства уже не позволяют ей оставаться непредвзятой; убежденность в собственной научности ведет ее сначала к утверждению в образовании, а затем — к уходу из-под критики через методы направляемой мысли, что в дальнейшем приводит к удушению последней. Соотношение между заблуждением и знанием истины еще слишком неясно, чтобы можно было претендовать на административное решение этих вопросов. Несомненно, людям еще предстоит долгий путь через гипотезы, ошибки, прожектерские опыты, чтобы подступить к извлечению более точных, зачастую временных знаний, ибо окончательных истин не так уж много. Таким образом, свобода мышления представляется мне одной из самых основных ценностей.
А также одной из самых оспариваемых. Я постоянно и повсеместно сталкивался с мыслебоязнью, с мыслеподавлением, с каким-то совершенно всеобщим затаенным желанием избавиться от этого беспокойного фермента или обуздать его. В эпоху Диктатуры Пролетариата, когда красные плакаты провозглашали, что «царству трудящихся не будет конца», первопроходцы не сомневались в вечности режима, который, очевидно, являлся чрезвычайным, военным. Наши образованные, выдающиеся российские марксисты не допускали мысли, что можно поставить под сомнение диалектическую концепцию природы, являющуюся, однако, лишь гипотезой, которую уже не легко отстаивать. Вожди Коминтерна считали моральным упадничеством, даже преступлением малейшее сомнение в триумфальном будущем этой организации. Позднее, в рядах оппозиции, такой здравой в своих устремлениях, Троцкий не желал терпеть никакой точки зрения, отличной от его собственной. А что говорить о других кругах, подверженных поветриям коллективной истерии, небескорыстной слепоты и традиционной инертности? В 1918 году я едва не был растерзан французскими рабочими, моими товарищами по работе, за то, что защищал русскую революцию в момент мирных переговоров в Брест-Литовске. Двадцать лет спустя я едва не был растерзан теми же рабочими за то, что осуждал порожденный этой революцией тоталитаризм. Я видел, как левые интеллектуалы в редакциях достойных уважения журналов и газет отказывались печатать достоверную правду, впрочем, не оспаривая ее. Они страдали, но предпочитали ее игнорировать, ибо это вступало в противоречие с их моральными и материальными интересами (как правило, тесно связанными между собой). Остается констатировать поразительное бессилие точного предвидения в политике, что побуждает бойкотировать, клеймить или преследовать всякого, кому это предвидение свойственно. Критический ум представляется мне губительным для его обладателя и почти бесполезным.… Это наиболее обескураживающий вывод из всех, мною сделанных. Привожу его с большими оговорками, относя на счет моей личной слабости; твердо стою на том, что критическое и непредвзятое мышление следует считать абсолютной необходимостью, категорическим императивом, от которого нельзя отказаться, не унизив себя, не нанеся ущерба обществу. Кроме того, это источник высшего удовлетворения.… Придут лучшие времена, быть может, они не за горами. Речь о том, чтобы выстоять и продержаться до их наступления.