Монотонность такого существования прерывалась следствием... Меня вызывали на допрос раз шесть. Вначале допрашивал следователь Богин: резкие черты лица, очки, форменная гимнастерка. Вероятно, выпускник спецшколы ГПУ (высшие курсы!), говорил он много, несомненно, с целью испробовать все свои психологические трюки – и я потворствовал этому, понимая, что в подобных случаях говорить следует поменьше, а слушать – повнимательнее. Среди ночи меня подняли: «На допрос, гражданин!» – и лифтами, подземными переходами, коридорами доставили на этаж, который, как я установил, непосредственно соседствовал с моим тюремным отсеком. Каждая комната в бесконечном коридоре была закреплена за каким-нибудь инквизитором. Та, куда привели меня, была под номером 380 или 390. По пути случилась всего одна встреча: из какого-то кабинета, опираясь на посох, вышел некто весьма внушительный, похожий на епископа. Ради удовольствия подразнить надсмотрщиков я громко обратился к нему: «Доброго здоровья, батюшка!» В ответ он степенно благословил меня. Происшествие наверняка потребовало рассмотрения... На первый допрос я прибыл в агрессивном настроении. «Вот как! Вы возрождаете традицию ночных допросов! Как в худшие времена старого порядка. Поздравляю!» Богин не смутился: «Ах! Какие язвительные речи! Если вас вызывают в такое время, это означает, что мы работаем днем и ночью! У нас нет личной жизни!»
Мы улыбнулись, оценив юмор. Богин заявил, что знает все. «Все. Ваши товарищи деморализованы, вот их показания, глазам своим не поверите. Мы хотели бы знать, враг вы или, несмотря на ваше инакомыслие, настоящий коммунист. Вы вольны отказаться отвечать, следствие сегодня же будет закрыто и мы будем относиться к вам с тем уважением, которого заслуживает разоблаченный политический противник».
Ловушка! Хочешь, чтобы я облегчил тебе задачу, предоставив карт-бланш, затем ты из своих секретных отчетов сварганишь против меня, бог знает, какое заключение, которое будет мне стоить, по меньшей мере, нескольких лет заключения. «Нет. Я готов отвечать на вопросы. Спрашивайте».
«Ну ладно, поговорим как коммунист с коммунистом. Я занимаю пост, доверенный мне партией. И вы, как я понимаю, считаете, что служите партии. Вы признаете авторитет ЦК?»
Ловушка! Если я признаю авторитет ЦК, то вступаю в игру, когда меня можно будет заставить говорить невесть что во имя верности партии.
«Прошу прощения. Я исключен. Ходатайства о восстановлении не подавал. Я уже не связан партийной дисциплиной...»
Богин: «Прискорбно, что вы – формалист».
Я: «Я хочу знать, в чем меня обвиняют, чтобы опровергнуть обвинение. С точки зрения советского закона меня не в чем упрекнуть».
Богин: «Какой формализм! Вы что, хотите, чтобы я раскрыл карты?»
Я: «Мы что, в карты играем?»
Наконец он объявил, что у меня найдены документы, исходящие от Троцкого. «Неправда», – ответил я. Относительно моих посещений Александры Бронштейн мы поспорили о количестве нанесенных визитов.
– Признайтесь, вы же говорили с ней об оппозиции!
– Нет. Только о здоровье и литературе.
– Вы поддерживаете связь с контрреволюционером Андресом Нином?
– Да, по почте, мы обмениваемся открытками. Нин – революционер не в пример прочим, разве вы не знаете, что он в Альхесирасской тюрьме?
Богин предложил мне папиросу и объяснил, что мой образ мыслей явно и неисправимо контрреволюционный, и это для меня чрезвычайно неблагоприятно. Я прервал:
– Ваши слова следует понимать как угрозу расстрелять меня?
– Ну что вы! – вскричал он. – Но вы же сами себя губите! Ваше единственное спасение – изменить поведение и во всем признаться. Подумайте над этим.
Я вернулся в камеру к четырем утра.
Несколько ночных бесед в том же духе ни к чему не привели. Я лишь узнал, что меня хотели связать с неким Соловьяном, совершенно мне неизвестным. Это озадачило и встревожило: в дальнейшем могли последовать любые козни.