Неожиданно, словно гром средь ясного неба, разразилась война. Нам не было ничего известно о конкретных событиях, мы узнали о ней по странной панике, охватившей надзирателей — многие из них подлежали мобилизации. Гроза обнажила пружины мира. Для меня она предвещала другую, очистительную бурю, которая отныне становилась неизбежной, — русскую революцию. Революционеры прекрасно знали, что самодержавная империя со всеми своими вешателями, погромами, безвкусной роскошью галунов, голодом, сибирской каторгой, застарелым беззаконием не имела шансов пережить войну. Итак, на горизонте забрезжил свет: это будет начало всех начал, великий первый день творения. Конец безысходности! Широкая дверь открывалась в будущее.
Неожиданное обращение немецких социал-демократов, французских синдикалистов, социалистов и анархистов к братоубийственному патриотизму показалось нам необъяснимым. Неужели они полностью разуверились в том, что говорили накануне? И теперь мы имеем основания им не доверять? До тюрьмы долетали звуки пылкой «Марсельезы», ее распевали толпы, провожавшие мобилизованных на вокзал. Мы слышали крики: «На Берлин! На Берлин!» Эта необъяснимая для нас горячка становилась апогеем перманентной социальной катастрофы. Рискуя получить от шестидесяти до девяноста дней карцера, то есть почти наверняка неизлечимо заболеть туберкулезом, мы, полдюжины товарищей из арестантского дома Мелена, лихорадочно обменивались тезисами. Гюстав Эрве, который ранее проповедовал идею восстания в ответ на войну, требовал записываться в армию добровольцами; его «Гер сосьяль» (социальная война) изменила заголовок и стала называться «Виктуар» (победа). Паяцы и только паяцы! — «поворачивает не флюгер, а ветер».
Мы выступали против войны исключительно из чувства гуманизма. В обеих коалициях был примерно одинаковый общественный порядок: финансовые республики, более или менее сформировавшиеся, управляемые буржуазными парламентами; исключение составляла лишь самодержавная Россия. Здесь и там свободы, удушенные эксплуатацией, тот же медленный прогресс, перемалывающий людей. Германский милитаризм представлял чудовищную опасность, но мы предчувствовали, что победа союзников установит на континенте господство милитаризма французского, чью тупую реакционность продемонстрировало дело Дрейфуса (не говоря уже о кровавой памяти генерале маркизе Галиффе). Оккупация Бельгии была фактом отвратительным, но воспоминание о том, как британская держава раздавила две маленькие южноафриканские республики, было еще свежо в памяти (1902 г.). Недавние конфликты в Триполитании и Марокко показывали, что бойня в Европе была развязана ради передела колоний. Победы той или иной стороны поражали нас. Как могло случиться, что среди всех терпящих страдания не нашлось людей, обладающих достаточным мужеством, чтобы, будучи «противниками», пойти навстречу друг другу и назваться братьями? — снова и снова в отчаянии спрашивали мы себя.
Нельзя сказать, что мы ничего не знали о продвижении оккупантов к Парижу. Я думаю, мы ощущали ход событий и сразу поняли, что вопреки всем теоретическим рассуждениям подвергнувшаяся нападению страна, если она не впала в состояние полного социального кризиса, может только защищаться; примитивные рефлексы окончательно берут верх над убеждениями; чувство, что нация под угрозой, превалирует. Тюрьма находилась на острове по течению Сены, в сорока километрах от Марны. Во время Марнской битвы население Мелена начало разбегаться. Никто больше не верил в победу, казалось, Париж обречен. Нам стало известно, что тюрьму не эвакуируют, а бои, возможно, идут уже на берегах Сены. Мы могли оказаться вместе с тюрягой прямо на поле боя. Надзиратели и заключенные заболели от страха. А мне, напротив, доставляло удовольствие думать, что пушки скоро разрушат бессмысленные Жернова, пусть даже мы будем погребены под их обломками. Но бои прошли стороной, и все осталось без изменений.