Нет любви сильнее материнской, а где любовь, тут нет рассудка: конечно, его было мало в предприятии моей бедной сестры. Она решилась пасть к ногам императора и просить о помиловании сына, объяснив по возможности его безвинность. В Москве этого никак сделать было нельзя. Узнав, что в назначенный день государь с императрицей намерен посетить Воскресенский монастырь, новый Иерусалим именуемый, в 45 верстах от Москвы, она, собравшись с силами, отправилась туда в сопровождении одного доброго друга нашего семейства: одной ей было бы слишком страшно. При выходе из келий архимандрита, в сенях дожидалась она царскую чету. Она сделала шаг вперед, но онемела, не могла вымолвить слова и только что указала на грудь, где находилась просительная бумага. "Что вам надобно? Как вы смели?" -- сказал ей прогневанный государь. Более не могла она расслышать, ибо действительно пала к ногам его, только без чувств. Говорят, будто вид отчаянного безумия на лице ее встревожил, испугал чувствительную императрицу вместо того, чтобы возбудить в ней сострадание. Она очнулась в какой-то кухне, куда была отнесена; присланный доктор приводил ее в чувство и старался успокоить, уверяя, что ее бумага, взятая во время ее беспамятства, находится в руках государя. Она могла опасаться, что ее посадят под караул, а такая снисходительность подала ей хотя слабую надежду.
Все было тщетно. Бенкендорф не хотел выпускать из рук своей жертвы; как было ему сознаться, что первое действие его было промахом? Он представил обвиняемого великим шалуном, что было и правда; но он по самом себе мог знать большую разницу между либералом и libertin [вольнодумец, распутный]. Меньшой Николай Алексеев попросил его о дозволении повидаться с заключенным братом и за то, яко подозрению подлежащий, из Семеновского полка тем же чином переведен был в армейский, находившийся в Рязани, Тут уже видно явное гонение. И так злополучие, во образе безжалостного глупца, вдруг налегло на все семейство, дотоле спокойное и любимое в Москве.
Чем же все это кончилось? Обвиняемый был отправлен к полку в Новгород, где велено содержать его под строжайшим караулом, пока не допытаются от него истины. Но снисходительности начальства, могли его посещать однополчане. Кто-то из них назвал при нем одного Леопольдова. Глаза у него засверкали: как! что! точно так! воскликнул он: так называется человек, который дал мне стихи. Этот Леопольдов, довольно еще молодой, из духовного звания, был учителем в одном из приходских училищ Петербурга и в то же время преподавал русский язык и Закон Божий в частных домах, между прочим молодому Молчанову, После того был вхож в дом его родителей, где мельком видел его Алексеев. Не знаю, с чего он предложил ему стихи Пушкина; тот полюбопытствовал их видеть, и он ему доставил их. Потом Молчанов пожелал их иметь, а как у Леопольдова не было другого списка, то он сказал ему, что может получить от Алексеева, который впоследствии признавался мне, что их даже не читал. Шесть месяцев спустя, не знаю каким образом, Леопольдов находился в Москве, и он-то был тайным доносчиком на юношу, которого семейство ему благодетельствовало.
Казалось, этим объяснялось все дело; не могло оставаться ни тени подозрения насчет дурного умысла Алексеева; но, видно, по законам г. Бенкендорфа для обвиненных не было оправдания, а следовало неизбежно наказание. Несчастного молодого человека нельзя же было сослать в Сибирь. Из гвардейского тем же чином перевели его в армейский конно-егерский полк, с лишением права на производство и с воспрещением не только подавать в отставку, но даже проситься во временный отпуск. Года через два вымолили ему увольнение от службы. А Леопольдов? И его недели на две посадили под караул за неосновательный донос, а потом месяца через три был он помешен в тайную полицию. Это было началом ужасных нелепостей бенкендорфовских, которые, быть может, еще встретятся под пером моим, как ни избегать я буду говорить о них.