15 августа перед вечером мы въехали в Тобольск. Когда наша тройка проезжала по какой-то улице, из ворот выкатилась коляска, в которой сидел знакомый мне уже красивый полицеймейстер в казачьей папахе. Он лихо соскочил и подбежал к нам.
— Ба-ба! Что я вижу?.. Никак опять господин Короленко! Ай-ай-ай! Говорил я вам в прошлом году… Раз вернулись, в другой раз не попадайтесь… К губернатору! — крикнул он ямщику, и сам поскакал вперед.
Губернатор, помнится Лысогорский, долго меня не держал. Узнав мою фамилию, он с любопытством посмотрел на меня (для Тобольска моя статья в «Слове» была, вероятно, событием) и любезно обещал тотчас же переслать мои письма (что и исполнил). Затем, с полицеймейстером впереди, мы отправились в тюремный замок.
Его благородие тюремный смотритель, о котором в своей статье я отзывался не особенно благоприятно, стал о чем-то шептаться сначала с полицеймейстером, потом с старшим надзирателем. Наступали уже сумерки, когда меня пригласили следовать за смотрителем. Мы вышли из знакомых мне ворот, но пошли не направо, как в прошлом году, а свернули влево и подошли к другим воротам. Над ними я прочитал надпись: «Военно-каторжное отделение». Калитка, запертая на замок, открылась, и мы вошли в узкий дворик. С одной стороны был длинный бревенчатый сарай цейхгауза, примыкавший прямо к тюремной стене, с другой — одноэтажный каменный корпус с рядом решетчатых окон. В эти окна военно-каторжные арестанты с бритыми головами провожали глазами штатского новичка. Я рассчитывал, что сейчас меня введут в общий коридор, где начнутся расспросы и разговоры. Но, взойдя на несколько ступенек крыльца, находившегося в самом конце корпуса, смотритель не пошел в коридор, а остановился перед запертой дверью. Когда ее открыли, мы вошли в тесную каморку надзирателя, а затем щелкнул еще замок, и я наконец очутился в узкой камере. Вещи мои внесли за мною. Смотритель вошел вместе с «поверкой», и, таким образом, меня ввела в эту каторжную одиночку целая эскорта из солдат и офицеров. Смотритель, как мне показалось, с каким-то злорадным торжеством посмотрел на меня, и все вышли. Мне как будто вспомнилось что-то… Я стал осматриваться. На стене были следы глубоко врезанной и затем выскобленной надписи. Так и есть. Первая буква была, очевидно, Ф. А вот и окно, забранное в пространстве между крыльцом и тюремной стеной высокими досками, так что из-за них можно рассмотреть лишь клочок неба. Я, значит, попал в камеру Фомина…
Свои ощущения в те несколько дней, которые я провел в этой камере, я описал в автобиографическом очерке «Искушение» и повторять их не стану. Скажу лишь кратко, что, тщательно осмотрев камеру, я разыскал в спинке кровати свою прошлогоднюю записку, несколько перьев и кусок туши, посланные тогда Фомину… Сомнений, значит, быть не могло.
Не могу сказать, чтобы я был особенно мнителен или пуглив, но при данных обстоятельствах мне стали приходить в голову довольно мрачные мысли. Почему меня, пересыльного, поместили в камеру, где несколько лет безвыходно провел Фомин?.. Правда, мне оставили мой чемодан, где были даже перья и бумага. Но, может быть, это лишь временно, впредь до окончательных инструкций. Мне вспомнились слова Енакиева о том, что свод законов не предусматривает отказа от присяги на верноподданство и что он не может предвидеть, что придумают для меня в административном порядке. Когда я писал в прошлом году Фомину разысканную теперь записку, вся Россия говорила о «диктатуре сердца» и о предстоящих реформах. Теперь господствовала мрачная реакция. Не надо было особой мнительности, чтобы будущее казалось мне неопределенным и мрачным в этой камере, где еще как будто бродила тень моего, вероятно погибшего здесь, предшественника.