Конечно, все те, которые вели пропаганду среди рабочих, переодевались крестьянами. Пропасть, отделяющая в России "барина" от мужика, так глубока, они так редко приходят в соприкосновение, что появление в деревне человека, одетого "по-господски", возбуждало бы всеобщее внимание. Но даже и в городе полиция немедленно бы насторожилась, если бы заметила среди рабочих человека, непохожего на них по платью и разговору. "Чего ему якшаться с простым народом, если у него нет злого умысла?"
Очень часто после обеда в аристократическом доме, а то даже в Зимнем дворце, куда я заходил иногда повидать приятеля, я брал извозчика и спешил на бедную студенческую квартиру в дальнем предместье, где снимал изящное платье, надевал ситцевую рубаху, крестьянские сапоги и полушубок и отправлялся к моим приятелям-ткачам, перешучиваясь по дороге с мужиками. Я рассказывал моим слушателям про рабочее движение за границей, про Интернационал, про Коммуну 1871 года. Они слушали с большим вниманием, стараясь не проронить ни слова, а затем ставили вопрос: "Что мы можем сделать в России?" Мы отвечали: "Следует проповедовать, отбирать лучших людей и организовать их. Другого средства нет". Мы читали им историю Французской революции по переделке из превосходной "Истории крестьянина" Эркмана-Шатриана. Все восторгались "г-м Шовелевым", ходившим по деревням и распространявшим запрещенные книги. Все горели желанием последовать его примеру. "Толкуйте с другими, - говорили мы, - сводите людей между собою, а когда нас станет больше, мы увидим, чего можно добиться". Рабочие вполне понимали нас, и нам приходилось только удерживать их рвение.
Среди них я проводил немало хороших часов. В особенности памятен мне первый день 1874 года, последний Новый год, который я провел в России на свободе. Новый год я встретил в избранном обществе. Говорилось там немало выспренних, благородных слов о гражданских обязанностях, о благе народа и тому подобном. Но во всех этих прочувствованных речах чуялась одна нота. Каждый из гостей, казалось, был в особенности занят мыслью, как бы ему сохранить свое собственное благосостояние. Никто, однако, не смел прямо и открыто признаться, что он готов сделать только то, что не сопряжено ни с какими опасностями для него. Софизмы, бесконечный ряд софизмов насчет медленности эволюции, косности масс, бесполезности жертв высказывались для того только, чтобы скрыть истинные мотивы, вперемешку с уверениями насчет готовности к жертвам... Мною внезапно овладела тоска, и я ушел с этого вечера.
На другое утро я пошел на сходку ткачей. Она происходила в темном подвале. Я был одет крестьянином и затерялся в толпе других полушубков. Товарищ, которого работники знали, представил меня запросто: "Бородин, мой приятель". "Расскажи нам, Бородин, - предложил он, - что ты видел за границей". И я принялся рассказывать о рабочем движении в Западной Европе, о борьбе пролетариата, о трудностях, которые предстоит ему преодолеть, о его надеждах.
На сходке большею частью были люди среднего возраста. Рассказ мой чрезвычайно заинтересовал их, и они задавали мне ряд вопросов, вполне к делу: о мельчайших подробностях рабочих союзов, о целях Интернационала и о шансах его на успех. Затем пошли вопросы, что можно сделать в России, и о последствиях нашей пропаганды. Я никогда не уменьшал опасностей нашей агитации и откровенно сказал, что думал. "Нас, вероятно, скоро сошлют в Сибирь, а вас, то есть некоторых из вас, продержат долго в тюрьме за то, что вы нас слушали". Мрачная перспектива не охладила и не испугала их. "Что ж, и в Сибири не все, почитай, медведи живут: есть и люди? Где люди живут, там и мы не пропадем". "Не так страшен черт, как его малюют". "Волков бояться - в лес не ходить". "От сумы и от тюрьмы не зарекайся".
И когда потом некоторых из них арестовали, они почти все держались отлично и не выдали никого.