Среда, 25 февраля 1981
Кризис в Spence. Воспринимаю его почти как Божье указание, чтобы Л. бросила этот каторжный труд. Сам кризис, однако, поражает нас обоих своей бессмысленностью и если что являет, то поразительную незащищенность в Америке того, кто не принадлежит к денежному establishment . Жалоба – мелкая, глупая, нестоящая – трех родителей, то есть "клиентов" (из тысячи!), и начинается паника и заодно сведение всех мелких счетов… Чувство отвращения от всего этого и настоящего восхищения мужеством и терпением Л., "избитой" операцией, слабостью, мелочностью друзей и, несмотря на это, остающейся настоящей "ванькой-встанькой". Сегодня – решительное заседание.
В связи со смертью Н.Я.Мандельштам перечитываю ее "Вторую книгу". Удивительный человек, удивительное ясновидение в главном. Как поразительно ее убеждение в том, что духовная "двусмысленность" символизма сделала их [поэтов-символистов] слабыми в распознании большевизма, а духовно трезвый акмеизм Ахматовой, Гумилева и Мандельштама – сделал их стойкими. Думая о Блоке, Белом, Брюсове – прихожу к выводу, что – в основном – анализ этот верный.
Скоропостижная смерть в Париже 12 февраля Репнина. В моей жизни он занимал особое и, я убежден, для других необъяснимое место. Он неотрывен от того таинственного праздника, которым были для меня, я уверен – для нас, пять лет корпуса в Villiers le Bel. 1930-1935, то есть годы между девятым и четырнадцатым годами моей жизни. В корпусе была священная мифология России, служения ей, ее спасения. Корпус был не для нас, не для нашей "подготовки к жизни", не для просто образования, учебы, воспитания. Он был – для России, служение ей. И потому что нам это внушалось денно и нощно нашими воспитателями, потому что вся наша ежедневная жизнь была насквозь пронизана символизмом этого служения, его "священностью", потому что цель и содержание нашей жизни были предельно ясны, но при этом и предельно высоки: служить России и, конечно, умереть за нее ("И смерть дорога нам, как крест на груди" ), потому что, сами того не сознавая, мы жили в некоем грозном, сияющем и безнадежном мире, – эта атмосфера определяла в каком-то подсознании и наши личные отношения, делала их "романтическими". Не то что мы воспринимали дружбу как "служение России", но она – повторяю: подсознательно – делала друга, товарища, "кадета" больше чем "copain" . Иными словами, кроме всех обычных мальчишеских, детских измерений эта дружба имела еще и иное, высшее измерение, жила отсветом той высокой дружбы, на которой – так нас учили – держалась Россия, дружбы освященной, скрепленной на полях сражений смертью друг за друга, смертью вместе , дружбы, в которую наша "кадетская дружба" была посвящением. Дружба по самой своей природе не может быть "безличной". Она воплощается во всей полноте своей – в другом, в друге единственном, таком, дружба с которым жаждет какой-то непонятной абсолютности. Таким другом и был для меня в те, в сущности, немногие [годы], но теперь кажущиеся самым длинным, почти вечным периодом моей жизни, Репнин. Потом, вскоре, из моей реальной жизни он выпал, несмотря на его учение в Богословском институте, встречи и т.д. Он не занимал никакого места в этой реальной жизни, как и я в его жизни. Но память об этой дружбе, неистребимая метка ее на душе остались. И вот – эти встречи в каждый приезд в Париж, вчетвером, впятером (Андрей, Петя Чеснаков, Репа, я, в последние годы – Траскин). Ужинали в ресторане, сидели в кафе, провожали друг друга "до метро". Разговаривали о пустяках, общих интересов было так мало. Репнин жил со своей душевнобольной женой на каком-то чердаке на Ilе St. Louis, работал где-то ничтожным gratte-papier – ив эту свою "реальную" жизнь нас не пускал, хотя мы уже знали, что эта мелкобуржуазная жизнь на деле светила подлинным героизмом, святостью: ежедневной, ежечасной заботой о больной жене. Встречались и расходились, словно исполнив некий самоочевидный, хотя словами и неопределимый долг. Теперь, однако, я чувствую, что к этим встречам применимы слова любимого мною стихотворения Адамовича:
Но реял над нами
Какой-то таинственный свет,
Какое-то легкое пламя,
Которому имени нет…
Словно по-своему мы совершали таинство "причастия" этой дружбе, уже свободной от всего "житейского", почти – от самой жизни, уже до конца преображенной… И если, как я думаю, о дружбе можно сказать, как и о любви, что настоящая дружба – единственна, как единственна и подлинная любовь, то таким единственным другом – в моей жизни, для меня – был Репнин.
Другая смерть, тоже в Париже, – о.Леонида Могилевского, с которым связаны все [последние] "лекурбские" годы маминой жизни.