На рассвете Квазимодо притащил радио — большую черную тарелку и, с горем пополам, приладил к столбу, неподалеку от печи, где зеки сушат портянки и валенки. Пришли какие-то солдаты и натянули провода, суетились, что-то у них не клеилось, и Квазимодо страшно нервничал. Все у него валилось из рук. Однако кричать, ругаться он не посмел.
Мы стояли, сидели и наблюдали за возней солдат-радистов.
Наконец внутри «тарелки» что-то заскрипело, зарычало, заклокотало, и из ее пасти вырвалась музыка. Послышалась унылая траурная мелодия.
Впервые за долгие годы здесь вдруг зазвучала музыка, голос из Москвы. Затаив дыхание, мы вслушивались в этот траурный мотив.
Квазимодо стоял прижавшись спиной к остывшей печке, явно собираясь с мыслями, и, глядя в потолок, заговорил упавшим голосом:
— Робяты, таперича в Москве, у стенки, значит, хоронют нашего товарища Сталина, царствие ему небесное. Речи там будут, конечно, и все что надо. Значится, это понятно. Есть строгое указание начальства лагеря, когда мы услышим, что гудят там гудки и будут вносить тело усопшего вождя и учителя в мавзолей — туда, где лежит Ленин, — все должны встать, шапки долой и стоять как вкопанные пять минут, как положено. Будут гудеть гудки фабрик и заводов… — Квазимодо перевел дыхание, окинул нас строгим взглядом и закончил: — А кто нарушит, не станет как положено, сами понимаете… возьмем на заметку, а тогда… Понятно, нет?
— Понятно, начальник… — раздались тут и там недружные голоса.
Люди уселись на нарах, где попало. Молча делали свои: дела — кто грыз сухарь, кто зашивал фуфайку, штаны, кто читал книжку.
Мрачный Квазимодо отошел от печки, заложив руки за спину, прошелся по бараку, присматриваясь к зекам.
Он скептически мотал головой, был чем-то явно недоволен. Странное дело — несмотря на его сообщение, зеки оставались равнодушными и безучастными к тому, что было сказано, что в эти минуты происходит в мире. Там, на большой земле, люди в отчаянии, должно быть, плачут, рыдают, а вот тут… Там оплакивают гения, друга всех народов, все в глубоком трауре, а этим — хоть кол на голове теши, мало кто грустит, а некоторые даже втихаря ухмыляются…
Он бы, Квазимодо, потолковал с ними — так, чтобы навсегда его запомнили. Как же так — в стране траур, а тут!.. Конечно, он излил бы на этих зеков душу, но на вчерашнем совещании надзирателей начальство лагеря строжайшим образом приказало, чтоб никаких эксцессов, скандалов не допустить. Чтобы всюду было мирно и тихо. В эти дни не проявлять грубости к зекам, строгости, не вступать в пререкания в никакого рукоприкладства…
И Квазимодо, которому приказано было поддержать в нашем бараке полный порядок, старался быть на высоте. Он свято выполнял указания начальства. Был начеку.
Из «тарелки» лилась грустная мелодия, которая за душу брала.
Квазимодо остановился у порога. Строго смотрел на зеков, чтобы в эту минуту никто не выходил из барака, а сидели смирно.
Вот затихла музыка. Из тарелки снова вырвался треск, шум. Послышались гудки фабрик и заводов. Пора было подняться и склонить головы, стоять в траурном положении, как показывал Квазимодо.
Но люди так как сидели, так и остались сидеть, не обращая внимания на то, что Квазимодо жестикулировал, требовал молча встать, снять шапки-ушанки, последовать его примеру. Только тут и там, в разных углах поднимались без особой охоты некоторые зеки…
Не сдержался Квазимодо. Его лицо исказилось от гнева:
— Что вы делаете? Люди вы или не люди? Такой человек усоп, а вы!.. Совести у вас нет ни на грош! Толковал я с вами, а вы — как с гуся вода…
Он заскрипел зубами от злости. Натянул шапку-ушанку на голову, поднял воротник кожуха, сердито сплюнул и, не дождавшись, пока утихнут гудки, безнадежно махнул рукой и покинул барак.