10 декабря 1942 года. Несколько дней мы не видели наших Гайстов, и перед обедом я зашла в контору, где служила Лида. Через окно я увидела ее ярко-красную, прямо-таки пламенеющую вязаную кофту. Она же увидела меня уже издали и выбежала мне навстречу в прихожую, где мы, обнявшись, ходили туда-сюда. Руки у нее были ледяные, я терла их и пыталась согреть в своих, моим в муфте было жарко.
Лицо у нее в тот день было особенно счастливое, так и сияло. С утра она сказала Эдвину, что уж слишком они теперь счастливы, не к добру это, не долго это продлиться, чует ее сердце, быть беде. Эдвин же только разгневался: отчего это жена не верит, будто теперь их ждет долгая и счастливая жизнь: «Не каркай, Лида, накличешь беду! Вот увидишь, дальше только лучше будет! Только бы дал бог еще поработать, и все наладится!»
Пока Лида радостно щебетала, ее позвали к телефону. Расстаться вот так мы не могли, и она попросила сотрудницу передать, чтобы ей перезвонили минут через десять. Через три минуты ее снова позвали, теперь уже настойчиво, срочно. Она вернулась через мгновение. Звонил хозяин квартиры: Эдвина только что арестовали.
Как? Что? Почему? Столь внезапно свалившееся несчастье осознать нелегко. Мы бросились к ним домой: комната опустела. Хозяин говорит, час назад перед домом остановился эсэсовский автомобиль, вошел Штютц и еще некто, подняли Эдвина с постели, велели немедленно одеваться: быстрей, вас решено отправить в гетто, пока не разъяснятся кое-какие факты о вашей персоне. Пока арестованный натягивал на себя одежду, Штютц беспардонно прошелся по комнате, как у себя дома, и прикарманил дорогие золотые часы, доставшиеся Эдвину от отца. «Они вот здесь, на столе лежали», — хозяин изобразил, как хапуга Штютц стянул часы. При этом эсэсовец с презрением тронул стопки нотных тетрадей на столе, листы разлетелись по полу: «Ваши сочинения? Больше не понадобятся».
Гайст потянулся было за шляпой, но Штютц и тут ему заметил: «Не трудитесь, она вам не пригодится. Наденьте старую кепку, не ошибетесь. В гетто вам наконец-то предстоит по-настоящему научиться работать». Потом они сели в машину и уехали[1].
Непостижимо! Не может быть! Невероятно! Вот же еще постель не остыла, еще пижама висит, переброшенная через спинку стула! Но Эдвина нет! Его нет! Как мне знакомо это ощущение: бессильная ярость, боль, отчаяние, крик застревает в горле и душит, душит! И нет сил крикнуть, никак не освободиться от этого вопля!
Мы — к Долли: помочь можешь? К адвокату Новицкасу: не замолвите ли слово за Эдвина? Потом снова в контору Лиды — там ее хватились, надо отпрашиваться, извиняться. Коллеги были изумлены и возмущены произошедшим, стали спрашивать, чем помочь, что сделать? Я взяла Лиду к нам домой: ей страшно было оставаться одной в опустевшей квартире.
Наутро она пошла на работу. В бригадах уже знали о необычном случае и рассказывали, что Эдвина в гетто поместили в тюрьму и строжайше запретили кому-либо с ним видеться.
Запрет, впрочем, вскоре был нарушен: над Гайстом сжалился один из еврейских полицейских и разрешил Лидиной тетушке повидать родственника и принести ему немного еды. В первые дни Эдвин, говорили, держался бодро, не терял оптимизма, надеялся на скорое освобождение. Но его все держали взаперти, и он постепенно отчаялся, затосковал. Стал отказываться от еды, шумел, кричал, стенал, плакал. Совет старейшин обещал подать за него прошение.
Спустя неделю снова явился Штютц. Узник было подумал — освободить его пришли, и кинулся с радостью навстречу. Его посадили в открытый автомобиль, где уже находились несколько вооруженных гестаповцев. Те, кто видел в гетто, как Эдвина увозят, были в ужасе, ибо знали, что это означает: автомобиль направился к IX форту[2].
Мы обо всем об этом услышали позже, поначалу никто ничего не знал, от бригадных ничего невозможно было добиться. Зато Долли узнала правду от самого Штютца, тот лично ей сообщил, что с Гайстом «разобрались». Мы не хотели верить. Лида сама пошла в ненавистный штаб СС, где ей подло соврали: мол, муж ваш в полном порядке, а отделить его от вас пришлось потому, что не желал пройти стерилизацию.