Лида присылала мне из-за колючей проволоки записки, густо исписанные мелким почерком. Она писала о муже. В марте я прочла в ее письме: «Я уговорила Эдвина развестись. Это единственная возможность спасти его, а здесь ему конец, в гетто он погибает».
… марта[1] звонок в дверь. Открываю: на пороге стоит Эдвин. Да нет, даже не стоит, он падает, вваливается в дом, как только я открываю дверь. Врывается стремительно, как дикарь, ищущий убежища в своей пещере.
Это уже совсем другой Эдвин, не тот, с которым мы виделись в последний раз в августе. Прежде это был эдакий дородный, неторопливый, слегка даже флегматичный господин с достоинством, одновременно весельчак, балагур и эпикуреец с отменным чувством юмора. Теперь же я увидела: тощий, высохший затравленный субъект, лицо сведено горькой судорогой, складки у рта и на переносице, белый как мел, в глазах — испуг и мука, волосы, некогда густые и вьющиеся, сильно поредели.
И тем не менее — Эдвин! Живой! Пусть даже он тысячу раз изменился, наплевать, ведь вот же он живой, он здесь! Невозможное свершилось — его выпустили из гетто и он снова среди нас!
Он и меня нашел сильно изменившейся. Ну, что ж за беда! Мы, старые друзья, мы обнимались и целовали друг друга, и говорили лишь о том, как там Лида и чем ей помочь.
Он пробыл у нас с час и отправился еще раз обратно: забрать вещи и еще пару дней побыть с женой. Мы нагрузили его посылками и наскоро попрощались.
Через два дня он должен был вернуться к нам. Мы уже готовили знатный обед и считали часы. Где же он? Задержался, что ли? Мы забеспокоились. Но к вечеру Эдвин, к счастью, появился. Мы ужинали, пили кофе, курили и снова рассуждали о наших старых излюбленных темах — об искусстве, о форме и содержании, о том, как возникают образы в сознании художника и как рождаются произведения искусства.
Гайст был одновременно и музыкантом, и поэтом, неизменно добивался полного созвучия звука и слога, оттачивал и шлифовал и то, и другое. Человек он был исключительно творческий, созидающий, так что он и в гетто не переставал сочинять новую музыку и перерабатывать старую, хотя, конечно, в этих нечеловеческих условиях по-настоящему, глубоко и проникновенно работать не удавалось. В освобождении своем он видел в первую очередь новую возможность для творчества. Он был в восторге от маленькой комнатки, где я его поселила, к сожалению, правда, только на время, так как она уже была сдана, просто жилец был временно в отъезде. Но пока что в ней расположился Эдвин и с головой ушел в работу.
Как вы теперь станете жить, господин композитор? На что? Каково вам теперь без жены? Он от этих вопросов лишь отмахивался. «А, да что там! Войне скоро конец! Вот увидите, уже осенью конец! А там и образуется». С чего он взял, что осенью война кончится, бог его знает. Он по крайней мере ни единого разумного довода не привел. С неделю он пожил у нас, потом перебрался к старому другу Бенедиктасу, но не вынес шумных детей и вернулся опять к нам.
Эдвин стал просить меня, чтобы я выгнала жильца и отдала комнату ему. Нет, говорю, так не поступают, никак не могу. Он как будто не слышит: выгони да выгони. К счастью, квартиранта все равно пока не было. Тогда Эдвин по всей комнате разложил свои ноты, водрузил на журнальный столик стопки партитур и наслаждался тишиной и покоем, позволявшим ему самозабвенно творить, творить, творить. При этом ему не приходило в голову, что в этом доме существуют заведенный порядок и правила: он уходил, когда я накрывала обед, забывал взять ключ и возмущался, если к его возвращению никого не оказывалось в квартире, чтобы открыть ему дверь, и выходил из себя, если соседи включали радио.
Мы бранились что ни день, словно брат и сестра, которые никак не могут поладить в одном хозяйстве. И одновременно мы словно брат и сестра были близки и связаны друг с другом. «Я сегодня написал о вас пакость в моем дневнике», — заявлял Гайст и тут же протягивал мне тетрадь: читайте, сударыня, как я вас тут «приложил», любуйтесь!
Его живой ум ни минуты не знал покоя. Он надеялся прожить долгую-предолгую жизнь, чтобы сыграть все мелодии, которые когда-либо приходили ему в голову. Наш гость требовал столько внимания и общения, что мы даже отвлеклись от наших тревог и горестей, которые не отпускали нас всю зиму.
И тут опять ночью заколотили в дверь. Откройте, полиция! Два литовца: «Вы укрываете еврея. Где он? Не скажете по-хорошему, сами найдем, но для вас это добром не кончится». Зашли в комнату, стали рыскать по углам, под кроватью, за занавесками, залезли в шкаф, в чемоданы, сундуки, обнюхали каждую полку, чулан, ящик стола. Забрались в кладовку, на балкон, перетряхнули наших жильцов в других комнатах и добрались, наконец, до Эдвина: ага, вот он где!
Но у него же полицейское разрешение на проживание в городе! Не важно, все равно — собирайтесь и пошли с нами в участок. Гайста всего трясло, он едва смог одеться. Сигареты у него кончились, он ко мне: попросите у них сигарету для меня! Ночные визитеры охотно угостили его куревом и тут же сменили тон, стали более дружелюбными. Оказывается, на меня донесли, пришлось устроить обыск. Да вы не беспокойтесь, отпустим мы вашего Гайста, только бумаги его проверим.
Он и правда вернулся через пару часов. Его отпустили с миром, но напомнили, что господин композитор забыл встать на учет в полиции, ай-ай-ай.
Долли, страшно гордая своим успехом, нашла ему комнату в городе, довольно простую, будничную, так, ничего особенного. Ему вернули назад его фортепьяно, которое отдано было прежде на хранение одной певице, удалось достать кое-что из мебели и домашней утвари, после чего Эдвин торжественно, с помпой даже, перебрался в новое жилище. «Я не долго буду жить здесь один, — заявил он чрезвычайно убежденно, — скоро я перевезу сюда из гетто мою жену!»