На четвертый день голодовки я ослаб уже до того, что с трудом спускался к параше, а остаток дня проводил без движения на нарах, даже днем погружаясь в тревожную, судорожно обрывающуюся дрему. Этот лихорадочный сон приносил мне какое-то облегчение - словно еще более полный вкус одиночества, - но зато временами заставлял меня впадать в странное состояние навязчивого страха и постепенно лишал чувства реальности. Я не ощущал ни голода, ни даже холода, зато часто просыпался с замирающим на губах криком, в первый момент не зная, где я и что я тут делаю. Более реально, чем до тех пор, осознавал я также в редкие минуты ясности печаль и горечь умирания, тщетно пытаясь вспомнить всю свою прежнюю жизнь, словно ища утешения в этой возможности последний раз взглянуть в лицо человеку, который некогда носил мое имя - был мною. Из всех проявлений смерти этот процесс разлучения с собственной личностью - пожалуй, самое страшное и сильнее всего способствует обращению. Что же еще остается, если ты даже не веришь, что когда-нибудь, на том берегу земного странствия, снова произойдет чудесное слияние тела, брошенного на доски страдания, и вытекающего из него, как кровь из жил, содержания жизни? Это были моменты, когда я жалел, что, заскорузнув в лагере, не сумею молиться; я был как бесплодная, высушенная в шлак и растрескавшаяся под солнцем пустыни скала, из которой до тех пор не пробьется живой источник, пока ее не коснется чудесная благодать.
Около полудня дверь камеры открылась - на пороге стоял неизвестный мне до тех пор офицер НКВД в гимнастерке, наискось перехваченной портупеей, в расстегнутой кожаной шинели и красно-голубой фуражке с позолоченным советским гербом. Через его плечо в камеру заглядывал Самсонов в своей меховой шапке и доверху застегнутом тулупе.
- Фамилия? - резко произнес незнакомый офицер, распахнув полы шинели так, что была видна рука, лежащая на кобуре пистолета.
А с трудом поднялся на нарах и еле выговорил фамилию, но тут мне вдруг показалось, что он отстегивает золотую кнопку, открывает кобуру и холеными пальцами охватывает черную, поблескиваюшую рукоятку пистолета. Сердце заколотилось у меня сильней, и вся кровь, казалось, подступила к нестерпимо переполненному мочевому пузырю. Я прикрыл глаза. Как гром выстрела, раздался следующий вопрос:
- Кончишь голодовку?
- Нет! - ответил я как можно быстрее, отчаянным выкриком. - Нет, нет! - поспешно повторил я и упал на нары, обливаясь потом и чувствуя, что пузырь у меня сейчас лопнет, как проколотый мячик.
- Военный трибунал! - услышал я словно сквозь сон. Дверь камеры с треском захлопнулась. Не знаю, долго ли я спал, но уже смеркалось, когда меня разбудил резкий стук в стену из камеры Т.
- Пани 3. потеряла сознание, - говорил он лихорадочно, - ее забрали в больницу…
- А остальные?
- Не знаю. Нет связи через пустую камеру. Слышал много шагов в коридоре. Думал, что ты тоже: стучу уже целый час. Угрожали тебе?
- Да.
- Держишься?
- Да, - ответил я не сразу.
Под вечер Зискинд принес мне пайку и вместо того, чтобы, как обычно, молча выйти, сунул мне в руку листок бумаги. Я подполз к лампочке. «Мы все трое в больнице, - писал Б., - кончайте голодовку. Теперь ясно, что она ни к чему не приведет». Я простукал эту записку Т., но тот ответил только бранью. Я облегченно свернулся калачиком и собирался заснуть, как через порог в камеру с грохотом влетел незнакомец и вскоре же принялся выхлебывать на полу свою баланду.