Он был одним из многих русских скитальцев, но наши скитальцы александровской и николаевской эпох {127} были почти всегда дворянами, наследниками большой и старинной культуры: Леонид Андреев был скиталец-разночинец, без всяких культурных корней по происхождению и по воспитанию. Но он был сыном своего времени, он был весь в предчувствии катастрофы. А ведь наши малые исторические катастрофы, падение того или иного социального порядка, крушение той или иной формы государственности всегда отражают в себе общую катастрофичность истории и мира. И когда Тютчев, например, по поводу падения Севастополя говорит о конце мира[i], это вовсе не так уж неосторожно, ибо хронология, сроки — иногда последнее дело. Много у нас было растревоженных людей и более замечательных, чем Андреев; многие говорили, что скоро всему конец, но у Леонида Андреева была своя собственная интонация, свой голос.
Я как сейчас вижу его шагающим по своему кабинету с неугасающей папиросой в руках, с блестящими глазами, с горькой улыбкой — и вечно повествующим о задуманном рассказе или о самом себе — и всегда в какой-то лихорадке, как будто ожидая чего-то страшного и последнего. Но — странное дело — в иных людях бывает неприятна и тягостна эта черта — говорить непременно о себе и о своем: в Леониде Андрееве это было так неизбежно, так определялось самою сущностью его личности, что слушать его признания и его лирический бред было вовсе не в тягость. Что же ему, несчастному, было делать, когда у него ничего не было твердого и прочного, на чем он мог бы крепко стать и посмотреть на Божий мир более смиренно и более мудро.
Его разговоры о себе не были эгоизмом, они были его несчастьем, горем, болезнью, тоскою. И его нельзя было не любить именно таким — поглощенным самим собою.
А что в нем не было ничего твердого и коренного — об этом свидетельствуют и его собственные признания. Вот что однажды он писал мне: «Каждую свою вещь я хотел бы писать под новым именем. Мне тяжело зависеть {128} от моего собственного прошлого, от высказанных мыслей, от промелькнувших обещаний — я ничего не хочу обещать. Быть жертвою логики я не хочу. Свободно любить, плакать, смеяться — вот! Сегодня я мистик и анархист — ладно; но завтра я буду писать революционные вывески, как Тан[ii]; а послезавтра я, быть может, пойду к Иверской[iii] с молебном, а оттуда на пирог к частному приставу…» И далее: «Поверьте мне, я до исступления ненавижу современное культурное человечество; я не принимаю жизни, какая она есть, и никогда не приму, но я не хочу выкидывать никакого знамени, даже знамени бунта…»
Но Л. Н. Андреев не только не строил и не мог построить цельного миросозерцания: он не хотел даже узнать и понять тех людей прошлого, которые осмелились такое цельное миросозерцание утверждать. Он как будто боялся возможных на себя влияний.
Прежде, когда я был моложе, мне казалось досадным, что Андреев оправдывает афоризм Пушкина — «мы ленивы и нелюбопытны»[iv]. Он в самом деле был «ленив и нелюбопытен» в известном смысле. Он многого не знал, не успев в студенческие годы приобрести знания, ибо тратил время и силы на заработок, занимался судебным репортажем в газете и еще чем-то, а в дни, уже свободные от нужды, жил по-прежнему, махнув рукою на то, что было завоевано человечеством. Мне было досадно, что он все читает и перечитывает романы с приключениями и как-то не хочет вникнуть в глубину и многообразие мировой культуры. Но теперь я понимаю, что ему нельзя уже было «учиться». Ничего путного из этого не вышло бы. Он бы не выдержал знания, увял бы, поник бы совсем, вдруг догадавшись, что «Америка» уже открыта. И дело не в том, что он нередко открывал «америки», а в том, как он их открывал. Удачен или неудачен был его стиль, глубока или неглубока его мысль, все равно сам он, его личность, его буйство ума и его больное сердце были, как вещие знаки нашей судьбы. Он был жертвою за всех нас. А тут уж надо {129} шапку снять и поклониться, не критикуя. То, что в Андрееве было — пусть иногда неудачное и безвкусное — все было подлинное. Лгать и притворяться этот человек не хотел и не умел.
Какие у него были «общественные» взгляды и убеждения, по правде сказать, я затрудняюсь на это ответить, несмотря на то, что я знал его — правда, с большими перерывами — почти двадцать лет. И затрудняюсь я не потому, что в беседах с Андреевым я проходил мимо этой темы, или потому, что он избегал высказываться, а просто всякая «общественность» по существу Андрееву была чужда. Он, пожалуй, сам не сознался бы в этом. Он, кажется, был уверен, что у него имеются какие-то определенные мнения на этот счет. Но вот теперь, припоминая наши встречи, я чувствую, что самая тема общественности Леониду Андрееву была непонятна. Он мог говорить какие угодно хорошие слова о свободе или о социальной справедливости, но все это для него было чужое, не волнующее кровно, не первое. Первое — только одно: смерть, «жизнь человека» частного, одинокого, обреченного. «Умрем! Умрем! Все умрем!» — вот его крик, его вопль.
И если он касался вопросов общественности, то всегда под знаком смерти. Таков и его «Рассказ о семи повешенных». Недавно, разбирая бумаги, я нашел у себя статью Леонида Николаевича. Не знаю, была ли она когда-нибудь напечатана. Он прислал мне ее из-за границы и просил поместить в одном издании, но, насколько я припоминаю, статью нельзя было почему-то напечатать. Статья посвящена памяти казненного революционера Владимира Мазурина[v], которого Леонид Николаевич знал лично. И в этой статье Андреев ни слова не говорит о том, какие были взгляды у Мазурина, какие убеждения. Ему важно одно: вот жил милый человек, веселый, добрый, общительный — пришла темная сила, и нет человека на земле. Это страшно, ужасно. Надо стонать и вопить. И тема поставлена не общественно, а лично.
[i] {702} Возможно, Чулков имеет в виду стихотворение Ф. И. Тютчева «Вот от моря и до моря…» (1855), проникнутое мрачными предчувствиями, и его перевод «Из Микеланджело» (1855), где есть строки о «преступном и постыдном веке». Известно, что падение Севастополя во время Крымской войны (1853 – 1856) произвело на поэта «подавляющее и ошеломляющее впечатление».
[ii] Тан Н. А., или Тан В. Г. (наст. имя и фамилия Владимир Германович Богораз; 1865 – 1936) — поэт, писатель, этнограф, общественный деятель, одним из первых начал изучать историю, быт и нравы народов Севера. Помимо повестей и рассказов о жизни северных народов писал пафосно-революционные стихи-призывы. Его повесть «Дни свободы» (1906) посвящена событиям первой русской революции в Москве. Был близок к народовольцам, неоднократно привлекался к суду.
[iii] Часовня Иверской Божьей матери располагалась у входа на Красную площадь. Рядом — на внешней стороне Воскресенских ворот висела чудотворная Иверская икона, список с Иверской иконы, находящейся в Иверском монастыре на Афоне. В настоящее время икона находится в храме Воскресения Христова в Сокольниках.
[iv] А. С. Пушкин. «Путешествие в Арзрум» (1835).
[v] Андреев Л. Памяти Владимира Мазурина (СПб., 1906). Мазурин Владимир Владимирович (1882 – 1906) — эсер-«максималист», активный участник Декабрьского вооруженного восстания в Москве, начальник летучей боевой дружины, выполнявшей приговоры созданного на Пресне военно-революционного трибунала, совершил ряд убийств московских полицейских; сторонник экспроприации (руководил экспроприацией Московского общества взаимного кредита — сумма похищенного 875 000 рублей); повешен.