Перечитываю сейчас страницы, написанные мною о лагере, и понимаю, что непосвященный человек может подумать: да у них там было вполне благополучное существование! Тепло, научная работа, вечерние прогулки, совершенствование немецкого языка… Радужные впечатления, одним словом. Но вот один хотя бы маленький штрих, информация к размышлению: приехала как-то Вера Михайловна с очередной порцией хлеба и книг, стоим мы с ней у окна барака, и она вдруг меня спрашивает: «Что это за бревна там грузят?» Я ей торопливо объясняю: «Ничего особенного, ты не смотри, не надо», — надеясь, что ее близорукость не дала рассмотреть, что происходит на самом деле — в грузовик швыряли ежедневную «порцию» замерзших трупов… Мы-то уже как бы привыкли к этой процедуре, знали, что умерших отвозят в яму недалеко от лагеря — зачем возить далеко, когда сразу за зоной начиналось поле (мы находились на краю города), там копали ямы, сбрасывали в них трупы, присыпали песочком, потом снова бросали трупы, опять присыпали и через несколько слоев закапывали яму окончательно. Такие вот были похороны.
Люди умирали от непосильной работы при очень скудной еде, есть давали чудовищно мало. Поэтому-то позже я и смотрел равнодушно на ужасающие фотографии в Бухенвальде — у нас в лагере происходило то же самое, такие же иссохшие скелеты бродили и падали замертво. Я был настолько худой, что под сильным порывом ветра валился наземь, как былинка. Но поскольку все были неимоверно тощие, это как-то не бросалось в глаза. Конечно, главной мыслью почти всегда оставалась мысль о еде. Пауль Риккерт любил говорить, что когда все кончится и он окажется на свободе, то попросит жену сварить таз макарон или лапши и съест их с сахаром! Такая вот мечта. Условная, потому что все мы понимали, что можем и не выжить, ведь солагерники мерли на наших глазах как мухи, мы это видели, но что могли поделать? Что могли этому ужасу противопоставить? Только духовность, только интеллектуальное свое существование, жизнь своей души.
С одной стороны, нам как бы было легче, потому что нас, интеллектуальную элиту лагеря, спохватившись, перестали гонять на тяжелые физические работы, мы не загружали сырой кирпич в печи для обжига, не вытаскивали его, не грузили; с другой стороны, мы были наделены даром предвидения и воображением, представляли себе будущее во всей его неприглядности, потому что перспективы виделись крайне безотрадные. Условно говоря, человек малоинтеллектуальный просто работает себе и работает в тяжелейших условиях; где можно отлынивает, увиливает, затаивается, как Иван Денисович у Солженицына: выжил один день, пайку лишнюю получил — и уже хорошо, слава Богу! В лагере находилось много крестьян из республики немцев Поволжья, они даже по-русски плохо говорили, потому что в этой республике к тому времени еще сохранились и немецкие обычаи, и немецкий язык. Сейчас-то они, кто уцелел, все говорят по-русски, потому что их расселили по разным областям, специально расселили, чтобы не оставить следа от немецкой культуры, в том числе и языковой. Подобная политика проводилась не только в отношении немцев, мы теперь хорошо знаем, но немцы потеряли и язык, и обычаи, может быть, это и хорошо, я не хочу об этом судить и это комментировать, в конце концов они жили и живут в российском государстве.
Так вот, когда нас всех согнали в лагерь, то в основную рабочую массу, занятую на работах в кирпичном заводе, вкрапились и мы, интеллигенты. В тех условиях, в каких мы оказались, не пасть духом мог только очень сильный и стойкий человек. Кроме того, голод, мысли о происшедшей переломе в нашей судьбе, всеобщая грубость неизбежно приводили и ко всеобщему отупению, от которого единственный шаг до апатии и отчаяния. Одно осознание того, что за первые месяцы из тысячи посаженных за решетку осталось пятьсот человек, могло сбить с ног самого толстокожего в смысле эмоций человека. Те, кто оказался в нашей группе, тупостью не отличались и понимали, что надо сопротивляться, не умирать бездумно и покорно, любым способом отвлекаться и от лагерного монотонного режима, и от мысли, что мы сидим за решеткой и неизвестно, чем все кончится. У нас было яростное желание вырваться из всего этого хотя бы мысленно, нормальное желание для такой трудной ситуации. И наверное, то, что мы непрерывно занимали себя делом, не считая законной лагерной работы, нас в какой-то мере спасло. Потому что мы все-таки продолжали чувствовать себя… интеллигенцией, скажем так. Не терялось в нас что-то, чего не выразишь словами.
Мы организовали «Академию кирпичного завода», шуточное, конечно, название. Идея была общей: в свободное время собираться и читать друг другу доклады, делать сообщения по своей специальности. Помню, кто-то рассказывал о тонкостях французской литературы конца XVIII века, причем с блеском, эрудированно, изящно. На кой черт, спрашивается, нам были эти тонкости в тех условиях? Но я, например, сидел и слушал открыв рот. Интересно! Сам я рассказывал о будущей космической эры, хотя до запусков было невероятно далеко, больше двадцати лет, но я говорил обо всем серьезно, как профессионал профессионалам. Бадер поведал нам о самых интересных археологических раскопках на Урале, Пауль — о его минералогических богатствах, о своей уникальной коллекции минералов, уже собранной, которую он пополнял и во время отсидки. Каждый старался кто во что горазд, мы веселили друг друга всяческими дискуссиями, упражняли ум. Конечно, при всех наших беседах постоянно присутствовал оперуполномоченный, который тоже слушал, уж не знаю, что он в этом понимал. Ему приходилось слушать по службе: а вдруг мы ведем антисоветскую пропаганду? Если немцы собираются и долго о чем-то говорят, значит, теоретически, они ведут антисоветскую пропаганду. И он должен был убедиться и доложить по начальству, что ничего крамольного сказано не было.
Хотя, например, Бадер, наивный человек, ляпнул что-то неосмотрительно насчет готов, древних германских племен, которые в III веке жили в Северном Причерноморье, — Бадер вообще о чем думал, то и ляпал вслух. Пришлось его выручать, потому что реакция наблюдающего была соответственной: ах, готы! Ах, Северное Причерноморье! И энкаведешники хотели уже Бадера взять к ногтю — большого труда мне стоило помочь ему выкарабкаться из этой ямы, в которую тот так и норовил угодить, долго я объясняя уполномоченному, что здесь не было никакой задней мысли, просто ученые бредни, вполне безобидные. А так как уполномоченные не очень-то разбирались в тонкостях этого дела, все кончилось благополучно.
Заставляю себя описывать все это с некоторым трудом, потому что ковырять, вспоминать, воскрешать в памяти то время не слишком весело. Мы ведь понимали, что занимаем даже среди сидящих за решеткой последнее место, мы не были социально близкими. Сначала получали питание начальники, потом служащие лагерей, потом заключенные, «зеки», а уж потом то, что оставалось, шло немцам. И когда через несколько месяцев, после того как нас посадили, количество немцев уполовинилось, какой-то чиновник в Москве, ведающий этими делами, схватился за голову: а кто будет дальше работать? И нас начали подкармливать брюквой и картошкой, давали жиденькие каши, в которых плавал какой-то теоретический жир, установили норму сахара и даже стали давать «кофе» из жареного ячменя! Очень, правда, редко. И когда мы получали «кофе» и сахар, то всегда делали одно и то же: смешивали их и съедали в один присест. И это был такой пир! Мяса, сколько я помню, никакого никогда не было, а вот рыбу иногда давали в качестве деликатеса, жутко соленую! Но, может быть, это и хорошо, может быть, я поэтому сравнительно и здоров: корь, дифтерия, гриппы — все прошло мимо меня. Если не считать, конечно, тринадцати операций.
Для поддержки здоровья и избавления от цинги, которой страдало большинство, Пауль придумал выгонку хвойного экстракта. Вера Михайловна привозила нужные реактивы, заказанные ей Паулем, он делал какую-то настойку, смеси, мы все это потребляли, и я в моем возрасте могу похвалиться собственными зубами, благодаря заботам друга. К слову скажу, что знаменитая коллекция Пауля, которую он продолжал собирать и после лагеря, была одной из лучших в то время в стране. Большую ее часть он подарил минералогическому отделу нижнетагильского музея, создав тем самым основу для их экспозиции, кроме того, огромное количество камней осталось дома, их хранит Игорь, сын Пауля, иногда дополняет, но что делать с коллекцией дальше— трагический вопрос. Разрознивать ее нельзя, она собиралась целенаправленно, но пока что-то никто к ней интереса не проявил…
Так мы пребывали за решеткой, очень «тихо и мирно», до сорок шестого года, после чего возникли всякие нюансы.