Глава 53.
А тут знакомая по Ухте врачиха вольная приехала в командировку и к нам зашла. И такое порассказала бабушке про воркутинские дела, что старая слегла… Проболела она до середины осени.
В эти дни пришла страшная весть из Мстиславля: покончил с собой дедушка Шмуэль… Нет дедушки! Нет дедушки!.. Я плакал неутешно… Не выходила из головы стамеска, которой и я играл летом еще… Играл. И не мог представить ее в дедовом сердце…
Когда Бабушка уехала к Иосифу в Чибью, я начал работать.
К четырем часам утра спускался во двор, в пекарню. И там, в ее экспедиции, загружал деревянные поддоны–решетки только что выпавшими из печного чрева раскаленными хлебами — буханками кислого, серого заварного, караваями светлого пеклеванного и белопшеничного, кругляшами чуть подрумяненных стиничков, фигурными плахами плетеных коричневатых хал, изящными французскими булочками, украшенными кокошничком взрезанной корочки, всяческими калачами и кренделями…
От духа горячего хлеба сладко кружилась голова. Только бы радоваться такой вкусной работе! Но именно запах хлеба не давал забыть дедовой стамески… Он будто из дедова дома шел, где руки Рахили сперва творили пахучее тесто, а потом снимали с длинной деревянной лопаты–весла раскаленный домашний хлеб. Запах домашнего хлеба, должно быть, хранится детской памятью до смерти. Теперь вот и стамеска. А ведь недавно совсем, летом, стамеска не знала, догадаться не могла, что его рукою — ласковой и доброй — убьет его…
Лицо дедушки оживало, колеблясь, в раскаленном воздухе печной шахты, облепленное его любимыми пчелами… Улыбалось мне… И я плакал, заполняя и заполняя бесконечную череду поддонов нескончаемым потоком выпадавшего из печи хлеба… Работал я до семи и уходил готовиться к школе. Дядя Федор Кузьмич, старший пекарь, про деда все знал — ему Володька—Железнодорожник рассказал, потому не расспрашивал меня: почему плачу? Следил только, чтобы один я не оставался в экспедиции у печи горячей, когда грузчики выходили на перекур во двор, к пожарной бочке. Он не заругался, когда однажды вместе со мной темным утром стал загружать поддоны только мною приглашенный Алик, которому до Разгуляя надо было еще добираться от Рыкунова, из Слободы. Так Алька и работал со мной до возвращения Бабушки. И потом еще почти полтора года. Перетерпев первые пару недель ломоты в руках и сладкую усталость труда, мы быстро привыкли к работе и как ни в чем не бывало учились в школе, занимались в студии в Мамоновском, путешествовали по Москве по составленным нами маршрутам.
Узнав по возвращении в Москву, что я работаю в пекарне, Бабушка ночами не спала, тоже плакала. Только не от жалости, а из–за уязвленной гордости БЫВШЕЙ и стыда, что уже не может, уже не в состоянии вдвоём нас прокормить и потому уберечь от работы у горячей печи… А ведь не знала еще за такой старости, откуда появляются в доме сумки с продуктами и новые судки с ужином. Отчаяние Бабушки было так велико, что однажды, когда мы были в гостях на Брюсовском, она, непривычно рыдая, пожаловалась на свое горе… Катерине Васильевне, от которой «никаких подачек» не принимала. Было это в какой–то то ли праздничный, то ли в чей–то юбилейный день.
Многочисленные гости музицировали, обменивались театральными сплетнями, галантно любезничали. Выслушав жалобу Бабушки, Катерина Васильевна, упав в кресло, тихо ахнула, и со свойственной ей манерой образно выражать свои чувства, бархатным контральто выдохнула на всё собрание, всплеснув руками:
— Разъети твою мать, ****ь старая! До чего мальчика довела?! Это же… усраться можно от такой бабки! Еще раз Василису Ефимовну отфутболишь с сидором, я не посмотрю на твои почтенные годы, Розалия Иосифовна, дорогая, я такое выдам – забудешь наперед (здесь далее совершенно не печатные выражения) с гордыней своей!
«Защитой» тетки я был восхищён. Не то, чтобы я таких выступлений не слыхал от нее, — слыхал еще куда как образнее.
Только не в адрес Бабушки! Бабушка святыня её! И за полстолетия к особенностям фразеологии русской Терпсихоры попривыкла. Но с того дня Ефимовну больше не прогоняла и сидоры благодетелей наших не выбрасывала. Мы даже гостей начали у себя принимать — стыдно не было. Пришли как–то все Молчановы. И Степаныч стал чаще наведываться. Он очень постарел, стал глуховат, был совсем неухожен — откуда было ему быть ухоженным! Бабушка же его залюбила сильно: она лучше других поняла, кем мне стал этот «старый мерин», вертухай с Лубянки, новый Вергилий, когда оказался я в своей сиротской безысходности. Он старой ответил великим уважением и совершенно не модной тогда доверительной откровенностью — все же он в почетных чекистах ходил и такое знал, что не приведи
Господь к ночи поминать…