В деревне был единственный радиоприемник — в сельсовете, едва работавший и чуть ли не засекреченный: мы узнали о капитуляции Германии одними из последних.
Помню, как 9 мая рыдали деревенские бабы — те, чьи мужья и родные погибли незадолго до Победы.
Тем летом в Чёрной осталось лишь несколько семей. Лагерь вернулся в Ленинград. В здания, где прежде размещались эвакуированные писательские дети, вселился детский дом. Мама, как и другие бывшие воспитательницы, устроилась туда работать — руководила драмкружком, но не для детей, а для взрослых сотрудников детдома. Она поставила чеховский «Юбилей», причем все роли исполняли дамы — мужчин не было. Мама играла Шипучина: в мужском костюме, узел волос скрыт шарфом, низкий голос, еще сохраненный профессионализм, а рядом трогательные и беспомощные любительницы в валенках и каких-то шароварах. Но все старались, и все были довольны — и актеры, и зрители.
А вот детдомовские дети — сироты войны, они вызывали и судорожную жалость, и страх. Невежество, первобытная грязь, готовность к волчьей жестокости и младенческой нежности — даже я в свои двенадцать лет смутно угадывал все это. Девочки и зимой носили валенки на голые ноги. Наша «литфондовская эвакуация» была едва ли не курортом рядом с этим — возможно, и не самым плохим — детским домом.
Остававшиеся в Чёрной ленинградцы ждали бумагу под названием «вызов». Без нее в Ленинград не пускали. Каждый вечер, потерянные и печальные, все собирались, чтобы вместе поволноваться. На стенке повесили «плакаты»: «Люди добрые, поверьте, слово „вызов“ — хуже смерти!», «В доме повешенного не говорят о веревке» и т. д. В деревне было пусто и горестно. А я — не могу сказать, чтобы рвался домой. Трудно было представить себе жизнь без конного двора, поездок верхом, без этого серьезного куска жизни: четыре года — треть прожитых мною лет на земле. Лишь мечты о «Трех мушкетерах» да смутная тоска по Ленинграду примиряли меня с грядущим отъездом.