Мы уже несколько дней стояли в бухте Бакар и готовились к высадке. Опять бесконечные списки и регистрации.
Палубные беженцы ненавидели каютных. Зависть клокотала в душе по отношению ко всякому, кто захватил лучшее место. Однажды десятилетний мальчик заявил: "Лучше смерть, чем такая жизнь".
Жены устраивали скандалы мужьям. Мужья ревновали своих заедаемых вшами жен, потерявших всякий облик женственности. Вся грязь семейной жизни выносилась на глаза публики и заставляла зрителя, не имеющего несчастья в этих условиях иметь жену, содрогаться перед институтом брачного рабства и права насилия одного человека над другим.
Из казней революции стоит упомянуть еще о крысах. На всяком пароходе их тьма, и моряки с ними сживаются. По ночам они бегают по спящим людям, но их не обижают. Как-то ночью мне на голову скакнула крыса. Я только потом сообразил, что это была крыса, а в момент ее скачка я даже не почувствовал недовольства на обидчицу. Но что значили крысы и вши по сравнению с той нравственной пропастью, в которую свалились люди?
Я вспомнил сцену воровства на "Ялте". Темной ночью я вышел на палубу и созерцал звезды. Вдруг слышу у самых моих ног отчаянный вопль:
-- Господи! Грабят! Он схватил мой чемодан и бежит! Вон он! Задержите!
Я бросился по скользкой палубе в полном мраке за вором, крепко схватил его за шиворот, когда он по лестнице уже спускался в трюм.
Ночью меня по тревоге вызвали на палубу к корме. С лестницы упала женщина. Около нее, лежавшей окровавленной и без сознания, толпились люди и суетился ревнивый муж Любочки, ушедшей после сцены ночевать на корму. "Господи! -- подумал я. -- Неужели это Любочка проделала такую штуку". Теперь муж струсил, каялся за сцену и робко звал ее. Так часто супруги, наскандалив, начинают опасаться, как бы другой не сделал с собой чего, и трусят, не спят и волнуются.
Растолкав толпу, я наклонился над женщиной. Сначала мне самому показалось, что это Любочка, но, присмотревшись ближе, я сказал ревнивцу-мужу:
-- Да что вы? Это вовсе не она.
Он стушевался, смущенный и довольный. Судьба чужой женщины его дальше не интересовала. Суетились кругом без меры. Каждый советовал, кричал: "Воды!" Я осмотрел больную. Серьезных повреждений не было. Разбиты были губа и бровь. Теперь появился настоящий муж. Он выл, как пес, и, раза два назвав жену ласкательным именем, вдруг забеспокоился и стал кричать:
-- Сволочь! Позанимали каюты, а я на палубе!
Вот так штука! Не о том скорбит, что ушиблась жена, а о том, что другие позанимали лучшие места! Злоба к другим, ненависть и зависть. Не важно, что человек испытывает лишения, а важно то, что где-то в каютах есть люди, устроившиеся лучше.
Когда женщина пришла в себя, поднялась забота вовсе не о подаче медицинской помощи, а о том, как бы использовать положение и вышвырнуть из кают-кампании других, а раненую туда вместить.
-- Там мужчины, все здоровые! -- кричали женщины. -- Согнать! Пошли в атаку на кают-кампанию.
О Боже, что там было! Помещение, когда-то приличное, теперь было мрачным, полутемным. Все сплошь: столы, диваны, пол были завалены телами спящих вповалку. Скорчившись, сидели фигуры на стульях в невероятных позах. Все было тихо и неподвижно. Тяжелый, спертый воздух висел над ними: даже смрад его не обонялся.
Муж упавшей женщины вел ее за собой, протискиваясь вперед. Он громко требовал, чтобы дали место. Доброй волей не уступит никто.
В ответ гробовое молчание. Злобно спросонку глядят на вторгшихся. Делают вид, что не слышат и что это их не касается, или притворяются спящими. А втихомолку каждый думает: "Почему же я? Пусть место уступит другой". Справа пошевелились и дали больной место на полу. Так нет же: муж настойчиво требовал место на диване.
Я посмотрел туда и ужаснулся. На диване в полутьме сидела старуха, когда-то дама из культурного общества. Растрепанные клочья седых волос белели в полумраке, и на меня глядело страшное, изможденное страданием лицо со свинцовым взглядом. В нем было столько отчаяния. Она сидела рядом с девочкой, а дальше чернели еще тела людей.
-- Помилуйте, нас трое на одном месте всидячку, -- безнадежно стонала старуха.
Кругом молчание, и это молчание было страшнее слов.
Мне стало страшно за человека, и моя злоба и ненависть к искалеченным людям сменилась бесконечной жалостью. Я видел много горя и страданий, но этого я еще не видал!
Человек... Да и существовал ли теперь человек?
Низкие инстинкты... Право на жизнь...
Я уложил больную.
Ушел я после этой сцены прежним человеком. Я перестал ненавидеть людей. Сердце сжималось от горя за этих несчастных. И мне стало ясно, что не они виноваты в своем озверении. Вот она, лучезарная революция. Вот реализация вожделений господ Милюковых и Струве.
От печали и страданий людских я ушел в мир сонных грез. Там отдыхал я от горя человеческого.
Если сатана хотел придумать ад со всеми его ужасами, то ему надо было бы поучиться у творцов резолюции.
Когда "Буревестник" Горького летал над Русской землей, он лгал, сворачивая слабые мозги предреволюционной интеллигенции. И только пережив и видев все эти картины, можно понять истинное лицо революции, а поняв -- возненавидеть революцию так, как ненавижу ее я.
2 декабря по старому стилю мы вырвались из железных объятий парохода.
Так кончился первый этап послереволюционных мытарств, и вместе с ним окончательно закатилось солнце земли Русской. Мы превратились из граждан Великой Державы в презираемых всеми беженцев. И долгие годы с печатью Каина мы несли свой крест.
Первое приветствие, которое я услышал от местного крестьянина в эмиграции: "А, это врангелевцы! Е... их мать!" Это было благословение на полную морального ужаса и непрерывных унижений новую жизнь. Жизнь не русского гражданина, а бесправного живого существа, заклейменного печатью злейшего врага России Фритьофа Нансена.