Я надеялся, что мне не будет суждено еще один раз такое пережить, но через девять дней после нашего возвращения в Москву опять поехали в Барановичи. На этот раз я опоздал предупредить несчастных пленных. Я их видел только после того, как их обработали чекисты. Они были какими-то ошарашенными, с недоумением осматривались, как будто попали во внезапный кошмар и не могли проснуться.
Мы уже все привыкли к тому, что народ был не люди, а какоето стадо испуганных овец, боялись говорить громко, сходили с тротуара на мостовую, когда встречали чекиста или милиционера, осматривались, когда входили в дверь.
Тем не менее, эта весна и лето 1918 года были совсем не то, что воображают иностранцы. Русские как-то приспособились. Иностранцы полагают, что наша революция была вроде французской, да Бог ее ведает, может, и французская была совсем другой, чем ее описывают. Мне часто говорили за границей: „Это должно было быть ужасно для вас, когда толпа крестьян схватывала помещиков, била их. Это понятно, конечно, что рабы возмутились” и т.д. — Какая ерунда! Я ни одной толпы не видел, никого толпа не била, помещики или аристократы”, как их иностранцы называли, были в гораздо лучшем положении, чем крестьяне и рабочие. Они были нужны советчикам. Большевики притесняли больше всего крестьян и арестовывали интеллигентов. Их они считали гораздо опаснее бывших помещиков. Мне кажется, что если бы какой-нибудь господин с Марса вдруг спустился в Москву в это время, единственное, что он заметил бы, это хвосты у пустых лавок, отсутствие движения экипажей на улице и — молчание. А все остальное было нормально, на вид, по крайней мере. Да, забыл — повсюду красные флаги и невероятные, плохо сделанные, бетонные какие-то памятники, кому и чему, никто пе знал. Если бы он прислушался к шепотным разговорам, то услышал бы бесконечные слухи, часто фантастические. Если бы он зашел в одно из бесчисленных учреждений, то был бы ошарашен количеством плохо напечатанных каких-то бумажек, с лиловыми штемпелями, которые грязные, оборванные машинистки и приказчики носили из комнаты в комнату и которые из этих домов никуда не уходили. Это была бюрократия par excellence.
Помню, как до войны мой отец смеялся, посмотрев фильм, который назывался „Вова приспособился”, он тогда еще говорил: „В Европе никто не понимает, что бы ни случилось у нас, русские приспособятся’’. Действительно, люди приспособились и еще смеялись над несчастьями.