* * *
И все же всякий свободный день я стремился из Вязьмы в Хмелиту. Мне еще не было и 12 лет, но мне уже поручали дела по хозяйству, потому что мои родители редко могли оставить Вязьму. Я был очень горд этим. Николай Ермолаевич теперь заправлял и Хмелитой и Глубоким. Он оставлял меня ведать скотным двором, выбором телят и нетелей. Крестьяне сперва относились ко мне с улыбкой, я просто был посыльный между ними и моим отцом, но скоро стали обговаривать со мной свои вопросы. Теперь мне смешно, что кто-либо мог считать меня в 12 лет достаточно испытанным, чтобы слушать мои мнения. Конечно, это случалось только когда не было Николая Ермолаевича.
Охотиться теперь почти не приходилось. Помню, в конце октября я приехал из Вязьмы, был какой-то праздник. Взял свою двустволку и пошел в Григорьевский паршевник. Паршевником у нас назывался тогда снесенный лес, где вырос кустарник из березняка, ольховника и елок. Накануне порошило. Дорога после распутицы замерзла и на лужах был лед. Облака высоко плыли по синему небу. Все ждали снега. Может быть и улежит. Были места в Бельском уезде, где приход зимы значил сообщение целых деревень с остальным миром. Они стояли на больших островах, окруженных болотами. Ну, пройти пешком еще туда-сюда, но на лошади — никак. Только зимой, когда все замерзало, сообщение возобновлялось. В селах вне болот по воскресеньям служили обедни на каланче в направлении отрезанных деревень. Эти деревни были маленькие, может по 10-15 дворов, далеко друг от друга, так что школ там не было. Но они сохранили свою древнюю культуру, крепостного права не знали, писали и говорили каким-то старым языком, но не церковно-славянским, а что твой Державин или Сумароков. Наши местные крестьяне говорили про них: „Да они чудаки какие-то!” Они пахали сохами и косили рожь и овес косами, а не серпами. Таких мест в России было много, в особенности на Севере.
Я шел с лягавой. Вдруг поднялся запоздалый вальдшнеп, ия — сам не ожидая — сбил его первым выстрелом. Лягавая его быстро нашла, и я вышел на лужайку. Вдруг выскочили из кустов два русака. Я поднял ружье, но за ними выскочили две тяфки, и я стрелять не посмел.
„Э, братец, я тебе оставил двух русаков, а ты их проштрафил,” — из кустов вышел старик с одноствольным шомпольным ружьем. Я его раньше никогда не встречал. — ‚,Ты что, хмелитский барчук?” — „Да, хмелитский, а вы откуда?” — „Я александровский”, — он махнул, указывая на пень, и я сел. Он присел на другой пенек и взял у меня ружье. Это была хорошая 16-калибровая легкая двустволка. — „Э, братец, ты этим ничего не убьешь, рассыпает ружье, разве что одной дробинкой зацепит.” — Я вытянул из ташки вальдшнепа и с гордостью ему показал. — „Так такую птичку и камешком сбить можно. Ты посмотри на мое ружье. Я им белку в глаз ударить могу.” — Ружье было тяжелое, думаю, лет сто ему было, ствол привязан веревочкой да кремневый курок. — „Я просто плохо стреляю.” — „Научишься.” — Он долго смотрел на моего пойнтера, который разлегся на траве. — „Да и собака у тебя никчемушняя, в поле это еще туда-сюда, а тут в паршевнике, что рыбе на суше.” Он, конечно, был прав.
Разговорились. Оказалось, что он старый матрос Черноморского флота. „Я еще мальцом во флот попал, под Нахимовым служил, вот был человек! -— „Так вы в Севастополе были?” — „Да ив Севастополе, да и раньше. Мы еще до Севастополя с турками сцепились. Нахимов-то наш, его правнуки в Волочке живут, знаешь их? Он дома ие сидел, как турки войну объявили, мы к Варне пошли. Там только мразь турецкая была, не то бриги, не то шлюпы. Их наш фрегат затопил, да по форту дал несколько выстрелов. Пошли мы тогда к Босфору. Никого не нашли. Пошли вдоль берега. Эх, красиво было смотреть, как наши корабли да фрегаты растянулись на всех парусах. Обошли мыс, а тут что на параде, весь турецкий флот. Хорошие у них были сула.
Еще не успели повернуть в бухту, как заревели прибрежные батареи. Засыпали нас гранатами, точно закипело море. Кажись, „Параскеву” первую по марсу ударило. А наши ни гу-гу, повернули прямо на башибузуков. Загремели и турецкие корабли, и запылали некоторые из наших, так их турецкий огонь передернул. Но мы уже в бухту вошли, развернулись бортами и как ахнули по турецким судам, страшно было. И команд не слыхать было от шума. У нас лейтенант Изыметьев был такой, ему осколком руку левую по локоть снесло, а он кричит: „Ребята, по мачтам лупи нехристей!” Сам пушку наводит правой рукой, а кровь хлещет из пол-рукава. Вот какие ребята были. И загорелись турецкие корабли, а не перестали стрелять. У нас морская пехота по бортам рассыпалась, да все залпами по туркам бьет. А батареи призатихли, боялись небось по своим дернуть. И, брат, жарко было. Кто насосы качает, кто порох в мешочках к пушкам несет, кто огонь тушит, всех осколками рвет, но не останавливает. Капитан наш прошел за нами, вся морда его в крови, кричит: ‚Не унывай, ребята, корабли их горят хуже наших!” Вот какой был, и убили бедного на бастионе, не прошел год.”
Он свернул и закурил козью ножку и покачал головой. „,Много они нам вреда наделали, но мы им хуже. Стали взрываться и корабли и фрегаты их, другие горели что соломенный сноп. Несколько, что поменьше были, выкинулись на берег, но им не посчастливилось, наши фрегаты и бриги разбили их, и все, что осталось в бухте, были балки да мачты. И сигнал взвился „Перевести огонь на батареи”. Недолго они отвечали. Так и кончился Синопский бой, а мы ни одного судна не потеряли, но побиты корабли были здорово.” Запах махорки, такой едкий в доме, приятно расходился в морозном воздухе. ‚Рей много перебило, паруса висели что тряпки, да и пробоин много было. Морскую нашу пехоту сильно звякнули да и у нас потери большие были. Много офицеров побило, они все по палубам разгуливали, ясно их сшибали”, — он покачал головой. — „А адмирала нашего, весь в отрепьях остался, Бог сохранил как-то. Да ну... мы оттуда домой пошли, раненых на берег свозить. Вон, смотри, мне осколком палец оторвало”, — он снял левую рукавицу и показал мне руку с четырьмя пальцами. — „Ну, пора этих двух русаков искать, что ты промазал”, — он встал и ушел в кусты...