Поезд с моими уходил 19 августа с Финляндского вокзала. Мы ехали туда на трамвае; мой тесть с тещей, жена с годовалым Мишей, соседка Анна Соломоновна и провожатые: Ляля, я и двое-трое друзей. Товарные вагоны уже стояли у платформы, хмурые отъезжающие уже собирались. Подошли к вагону: солдатская теплушка, нары в два этажа, задвигающаяся дверь. Миша забрался на верхние нары, устроился у единственного окошечка. Было не до чувств: надо было всех получше разместить, найти место для вещей - они образовывали огромную кучу посреди вагона.
Задвинули двери, дали сигнал - в окошечке появилась веселая рожица Миши, который махал нам рукой, и было ему, видно, все это очень интересно. От этой радостной мордашки я почувствовал, что не могу удержаться от слез. Поезд двинулся. Кто будет жив, когда встретимся? Встретимся ли? Миша, Миша, Миша!
Я не пошел с Лялей, не помню уж, почему; наверное, ей надо было возвращаться на свой завод. Вместо этого я пошел к Панаевым; они жили близко, у самого Литейного, напротив Большого дома. Меня встретили и Нина, и мать её Елена Борисовна, обе только что приехавшие из разных сторон с каких-то работ. Очень странно было, что такая дореволюционная дама, как Елена Борисовна, копала окопы. Известия ее были невеселые: Взята Гатчина, вероятно, взято Царское Село. Когда я шел по Литейному, мне навстречу брели нескончаемые толпы беженцев из области.
Теперь надо было ждать известий от наших: проехали ли Мгу? И в городе, и на вокзале только и шли разговоры о застрявших эшелонах. И хотя их, видимо, пытались пропускать по порядку, получалось так, что некоторые поезда, вышедшие с вокзала еще 15-го, застряли на Фарфоровском посту, в Усть-Ижоре, в Рыбацком; потом, дней через пять, пассажиры возвращались оттуда пешком со всеми вещами на брошенную квартиру. Но я получил вскоре открытку из Тихвина: «Проехали благополучно, во Мге был фейерверк» - читай бомбежка[На самом деле Гатчина и Царское Село еще держались, но находились в зоне огня.] . Следующие известия я получил только месяца через два, и не в Ленинграде. Девять дней в теплушке с разболевшимся мальчиком, без воды, высадка в Свердловске-товарном, теснота, потом сырой и холодный, прогнивший барак, голод, и наконец - место в Юридическом интитутс, помещавшемся между кладбищем, тюрьмой и больницей; опять голод уже как быт - но очень мало из всего этого до меня доносили письма, и я почти совершенно ничего не знал о тыловом быте - о таких вещах нельзя было писать, ведь на каждом письме стоял штамп военной цензуры.
Весь август я продолжал жить на казарменном положении. Еще в течение июля меня дважды вызывали в военкомат. В первый раз у меня отобрали белый билет и признали ограниченно годным - к нестроевой службе. Во второй раз мне дали назначение переводчиком корпуса. Я так и не дождался вызова туда, не зная о том, что корпуса были тем временем расформированы. А поскольку я ждал вызова, то я и не поехал в эвакуацию, в том числе и со вторым эрмитажным эшелоном, который вышел, помнится, после 20 августа, но еще успел проскочить. Впрочем, я не знал и того, что наши эшелоны идут туда же, куда отправились и мои, - тоже в Свердловск - это было засекречено.
Продолжая работать в Эрмитаже, я теперь участвовал в подготовке третьего эшелона, но уверенности в том, что он сможет выехать, не было.
Для настроений того времени характерен один разговор, который произошел у меня со случайным встречным во время воздушной тревоги. На Марсовом поле, в подворотне Ленэнерго, я пережидал тревогу вместе с молодым отцом, который был с очень славным маленьким мальчиком. Я спросил, почему он не уезжает. Он напомнил, что происходило при июльской эвакуации детей, и сказал, что из Ленинграда он не собирается уезжать, будь что будет, Я потом много раз вспоминал этого молодого отца с ребенком. Они, конечно, погибли.