Нас погружают в вагон с зарешеченными окнами. Я впервые узнаю, что такое «столыпинский вагон». Помещения, где сидят в два ряда арестанты, не имеют дверей: они отделены от коридора решеткой. Люди сидят впритык друг к другу, потные, задыхающиеся, сидят так неделями, от этапа до этапа очередной пересыльной тюрьмы. Здесь молодые и старухи, здоровые и больные. Убийцы и воры едут вместе с «политическими», с невинными упрямыми старухами, вроде Екатерины Павловны и меня…
А по коридору за решеткой день и ночь ходит часовой. Поезд стоит долго. Я жадно присматриваюсь через двойную решетку к тому, что делается на воле: видно небо, зелень деревьев, изредка фигуры людей на платформе. И вдруг, о чудо! я узнаю знакомую фигуру: это Александр Николаевич Раттай! Маленький, съежившийся, ставший еще меньше от страха, он, тем не менее, бодро и упрямо вышагивает вдоль вагона, стараясь сквозь решетку что-то рассмотреть. Я вижу, как он время от времени вытирает слезы… Мне хочется ему крикнуть, что я вижу его, но этого делать нельзя: я погублю Александра Николаевича. Непонятно, как мог он пробраться сюда сквозь охрану и почему не уводят его?
И потянулись нескончаемые дни и ночи. Моя открытка матери из вагона:
«30 июля 1932 года. Дорогая мамочка, еду хорошо. Место лежачее против открытого окна. Сплю и любуюсь видами. Вчера два раза ела малину. Приближаемся к Поволжью. Даю слово писать только правду и не лгать для утешения твоего и беру с тебя такое же. Простите все за хлопоты и страданья, вам причиненные. Желаю вам моего самочувствия. Ваша Ляля».
Мое место действительно на верхней полке с другой молодой женщиной. Там душно, но зато можно вытянуться, лечь… Ночью, когда внизу все сидя спят, я спускаюсь и сажусь на грязный пол у решетки. Ночь лунная, свет бьет через решетку мне в лицо, и ветерок достигает моего потного, грязного лица. Я жадно дышу, открывая рот, как рыба, умирающая на берегу. Часовой — молодой деревенский парень мерно ходит вдоль всего вагона. Наш отсек — крайний. На противоположном конце коридора — мужские камеры. Оттуда круглые сутки доносятся ругань и удары. Но сейчас и там, видимо, дремлют: в вагоне стоит необычная тишина.
Я сижу на полу и дышу — не надышусь. Молодой часовой ходит и ходит, каждый раз отводя глаза от меня при приближении. Вот он остановился, он хочет что-то мне сказать. Он колеблется — разговор с арестантами запрещен. Тем не менее, он приближает свое лицо к решетке, наклоняется и говорит:
— Простите меня! Я знаю, вы невиноватые, я не своей волей тут, сил моих нет молчать! — говорит он, волнуясь и забывая об опасности.
Я оглядываюсь: никто вокруг не шевелится. Я умоляюще складываю руки и зажимаю ими собственный рот: «Молчи, мол, услышат!» Но часовой не унимается: видно, ему теперь вся жизнь в том, чтоб получить мой ответ. И я ему, еле шевеля губами, говорю:
— Прощаю, прощаю. Замолчи!
Парень утирает одной рукой глаза, в другой он держит ружье. Я продолжаю сидеть на полу, а он ходит взад и вперед, как заведенный, по коридору.
Кто мы теперь друг другу? Как может быть, чтоб мы навечно расстались? Какая цена может быть этой жизни, если в ней все кончается расставанием, если добро и зло безразлично и бесследно валится в общую яму небытия?
Вагон наш часто отцепляют, и он сутками стоит, что-то пережидая. Нам томительно, конвоирам скучно. Когда меня ведут днем в уборную мимо отсека, где помещается стража, я вижу наших отдыхающих конвоиров. Они валяются на лавках и от скуки рассматривают фотографии, прикрепленные к «делу» каждого заключенного. Один рассматривает, другой, простоватый белорус, с запинками читает:
— Нос прямЫй… глаза карЫе… волосы русые… стрЫженые …
Первый парень, городской, щеголеватый, лениво и насмешливо поправляет:
— Дурак, читать не умеешь.
Наступает тишина. И через несколько минут слышу снова:
— Нос короткий, вздернутый, глаза серые…
— Это в какой?
— В третьей.
— Дурак, да ведь это — старуха!
— Га-га-га!
И снова тишина, прерываемая ругательствами мужской половины вагона.