Письмо Б. Л. Пастернака, адресованное В. Д. Пришвиной.
«Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям другим такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивались… Путь художника есть путь преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым. Искусство это делает своими, единственно ему присущими средствами. Но Ляля, не владея никаким искусством, стала делать любовь свою как искусство. Вот почему только художник мог понять ее, и только художника могла она полюбить», — пишет в своем дневнике Пришвин.
Неблагополучие в природе и у людей девочка ощущает очень рано. За светом, который Ляля однажды увидела в любви, живет еще какая-то тьма, которая и отталкивает и почему-то манит.
В доме «гости». Отчего ей стыдно за того господина, который сидит у них за столом? Ей стыдно, а может быть, и жалко того за его щеки, этого за нос, того за живот, а эту за ее пальцы, фальшивый голос, рассказ, вызывающий нечистый смех. Она решительно проводит разграничивающую черту: за чертой — стыдное. К «стыдному» относится и такое, когда тот господин говорит об этой вот даме: «Моя жена». Какая-то тайна скрывается людьми за их благопристойным видом, за стенами их домов, в их уютных спальнях. Недаром она отводит глаза от светящихся окон, в которые тянет заглянуть с улицы: в людских жилищах совершается какая-то измена прекрасному, которым дышит природа и поэзия.
Пришвин позднее запишет об этом как о «невозможности выйти к „обыкновенному“ состоянию из своей „духовности“», справедливо взяв и то и другое в кавычки. И продолжит: «Может быть, не разумом, главное, человек отличается от животного, а стыдом… Вот с тех пор именно, как человек почувствовал стыд, русло реки природы сместилось и осталось в старице, а человек в своем движении вырыл новое русло и потек, все прибывая, а природа течет по старице, все убывая. На свои берега человек сам переносит и устраивает по-своему все, что когда-то он взял у старой природы… Сколько мы должны были сговариваться с Лялей, чтобы соединиться: я должен был пойти в церковь, она — пойти со мной на охоту», — пишет Пришвин в дневнике.
Пройдет время, и Лялю встретят готовые образы великой мировой литературы: князь Мышкин и Настасья Филипповна, Эмма Бовари и Анна Каренина, или Лариса Островского, или его Катерина… Все они идут из-за любви на смерть. Но если бы продолжали жить «в благополучии», «в счастье», не получилось бы прекрасного — искусства. Где выход из этого противоречия? Просто подчиниться природе? Ляля бессознательно идет на ту же борьбу за совершенство в любви ценой страдания — около этой борьбы, впрочем, извечно блуждает человек, по-разному ее называя. Это борьба за лучшую природу. Пришвин называет ее в своем опыте «физическим романтизмом», определившим его жизнь: «Вся моя особенность, все истоки моего характера и поведения берутся из моего физического романтизма, из некоей силы, которая понимается с общей мужской точки как слабость. Тут все, и в книге „Жень-шень“ об этом я все сказал».
Кто знает, когда эта Природа осуществится! Усилиями совместного человеческого творчества в долгих веках? В результате нового катаклизма во вселенной? Есть предание, что Христос, спрошенный кем-то, когда придет Его царство, ответил так: «Когда будут два одним и наружное как внутреннее, и мужское вместе с женским, не мужское и не женское».
Надежда никогда не оставляла Лялю и, может быть, это соединило в будущем ее путь с путем Михаила Пришвина, который смог понять не только ее жизнь, полную сомнений, страданий, ошибок, но понять и ее жизненную задачу, смысл этой женской судьбы: «Та любовь, о которой пишут Л. Толстой, Розанов и другие, доставая мысль о ней из собственного опыта любви — печальная любовь. Эта любовь — доказательство того, что объединение Мужчины и Женщины на чувстве рода, называемом любовью, недостаточно для современного человека. Мне стыдно самому вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Лялей. И еще я думал этой ночью о том, что я, прожив столько лет, склоняя со всеми людьми слово „любовь“, до Ляли не имел о любви понятия… Она мне собой показала пример возможности во Христе любить жизнь, а не смерть: эта жизнь как суровая борьба за любовь. Но как много надо пережить, перемыслить, чтобы до этого понимания дожить».
Только все это еще далеко впереди, а пока — ждать любви и оскорбляться от мысли, что принадлежишь человеку. Правда, есть в мире один, в котором все несовершенства трогательны и прекрасны, — это отец. Значит, может и чужой стать таким «безупречным»…
Дух и плоть (идеализм и материализм) — преодоление этого разрыва или, наоборот, углубление — эти идеи владели всеми умами в начале нашего века. Тут и толстовство, и оккультизм, и индуизм, и проповедь экономического материализма, и, конечно, философия христианства, провозгласившего преображение и воскрешение плоти (материи), единство духа и материи, как существо самой жизни, как саму Истину.
Конечно, ребенок еще не знает о борьбе идей и направлений. Но каждому из нас задана с детства своя тема, и ребенок старается расслышать ее в разноголосице жизни. Выпевать же эту тему каждый обречен по нотам, которые получает из рук старших. Так и Ляля выводит свою песенку по нотам родного православия.
Из того времени запомнилось: снится Ляле однажды священномученик Пантелеймон, милый юноша с ее бумажной иконки, висевшей над детской постелью. Он берет ее за руку, вводит в сияющий зеленью весенний сад и протягивает розовые четки цвета утренней зари. Все сны забываются, но этот остался в глубине памяти навсегда. Забываются и мысли, но остаются в памяти образы как ключи к пережитому, и, если усилиться в сторону прошедшего еще и еще, вырастает перед глазами майский день в саду городского собора. Стайка девочек возвращается после удачно сданного экзамена. Собор открыт и пуст. По нагретым солнцем ступеням девочки вбегают в тишину, уходящую под высокие своды. Несколько женщин украшают Распятие первыми желтыми кувшинками и молодыми березками: завтра Троица. Долго ли стояла Ляля, о чем думала — давно это было, не вспомнишь. Но, пробегая назад волнующуюся жизнь, память неизменно останавливается на этой минуте. Девочка стоит перед большим Крестом, на котором распят замученный Человек. Отчего же ей не грустно за Него, не страшно за себя? В руке она держит не жертвенную свечу, а весеннюю полураспустившуюся ветку тополя. Много лет спустя, при одном воспоминании возникал тот смолистый запах, а на сердце — та радость. Никогда не забывалась испытанная однажды сила надежды. «Я не могу быть несчастна», — скажет Ляля много позднее своему другу. Сила этих слов будет питаться той полузабытой минутой ее детства. Она будет повторять эти слова еще не раз на пороге отчаяния во время всех своих падений и под ударами судьбы. Долго эта тополевая веточка хранилась в детских дневниках как залог радости. Но пришла черная минута, и, по существу, весь рассказ наш будет о дальнейшей судьбе этой тополевой ветки — о том, как однажды Ляля эту ветку сожгла.
С какой ясностью встают перед внутренним взором эти далекие события детства и как ясен становится их смысл, когда в дневнике Пришвина обнаруживается то же самое стремление понять духовный смысл радости и отстоять ее: «Голгофа, по-моему, могла быть только раз, а после того явилось новое сознание „спасенного человека“. Так что Голгофа принадлежит уже старой истории, а истинный последователь Христа, как спасенный, должен быть в жизни победителем и как-то по-иному, чем распятием и жертвой… Наш путь иной и, вероятно, состоит в утверждении (а это, может быть, не легче Голгофы) радостного духа».
Дух Святой завершает радостью («славой») историю всего человечества. Был Ветхий завет — под знаком творчества мира; Новый — под знаком его спасения жертвенной любовью Креста; и тайно действует третий завет под знаком радости — преображения мира и творчества новой вселенной.
Можно подумать, читая эти страницы, все время сбивающиеся на рассуждения, что в детстве девочки были одни только раздумья. «Так не бывает», — скажет читатель. Но я спешу удержать его доверие. Нет, конечно, все было в детстве: и катанье на салазках с гор около дома по чистому снегу, какого не видят в городах современные дети; он лежал белоснежным до самой весны. Были игры во дворе, поросшем травой, с живописными сарайчиками, как в деревнях, с колодцем, курами и с дурно пахнущими помойными ямами, пробегая мимо которых мы учились задерживать дыханье. С кустами густо растущей сирени, которую не запрещалось ломать, сколько хочешь, и она была «ни по чем». Были шумные игры, с криком до хрипоты, с прятаньем по чердакам, рассаживанием в кровь коленок, а вечером — отмачиванием присохшего от крови чулка. Бурные ссоры и примирения, детская порывистая непрочная дружба.
Упоительно играть в разбойники или даже в простые лошадки. Весь мир в твоей власти: нет вещей, какие не мог бы ты мгновенно разрушить и по-новому создать, и радость творчества твоего безгранична. Правда, редко игры эти кончаются без слез и обид…
А запах первого снега, а запах рождественской ночи после елки и детского бала! Эту елку девочка ждала целый год: раз в год ей завивали на ночь волосы на бумажки, только к вечеру их разворачивали, и из-под бумажек падали на плечи крупные локоны, каких не бывает у обыкновенных детей в обыденной жизни. Ляля, как Золушка, с замиранием сердца разглядывает себя в зеркале. Ее везут ночью после бала домой, усталую, счастливую, укутанную шерстяным платком до глаз. Сквозь платок она вдыхает морозный воздух и смотрит на зимние, яркие звезды. Потянет приятным теплым душком конского навоза, и опять мерное скольжение санок, и блаженная дремота на коленях у отца.
Особенно резко остались в памяти запахи. В комнатах скромной квартиры всегда были свежие цветы. Запах роз, привозимых среди зимы в лубяных коробках из далекой Европы, в каких продают у нас теперь клубнику. Запах гиацинтов, выращенных специально для пасхального стола. Запах ландышей, появлявшихся, как и у нас теперь весной, в букетиках на улице.
Откуда эти свежие дорогие цветы в доме, который живет расчетливо, на «жалованье», дорогие цветы у людей «двадцатого числа» — день, когда обычно жалованье выплачивалось? Не раз среди зимы посыльный из цветочного магазина приносил легкие лубочные корзинки, где лежали закутанные во влажный мох нежнейшие розы, будто только что срезанные с куста. Это было бы не диво в наши дни воздушных сообщений, но тогда они совершали свой путь не по воздуху, а по земле и от самой далекой Ниццы! Цветы эти посылал Наталии Аркадьевне железнодорожный врач Александр Николаевич Раттай, из левонастроенных с либеральными вкусами земцев. Он был по наружности невидный человек, главным украшением которого служили ухоженные, закрученные кверху усы и, кроме того, педантичная опрятность «кустюма» (он был рижанин и говорил с акцентом).
Ласково иронизируя, в семье Наталии Аркадьевны говорили о присылаемых цветах: «Аромат души нашего доктора». Ирония преследовала его до гроба. Доктор отличался величайшей добротой и порядочностью в отношениях, но обладал он невозможным для общежития характером, соединенным с каким-то странным упрямством, не позволявшим ему приняться за работу над собой. Никто не мог с ним ужиться, даже родная мать. Он жил один в своей аккуратной холостой квартире, и все же нашлось существо, способное разделить его одиночество: это была кухарка Феня, которую маленькая Ляля считала не человеком, а идолом — так она была похожа на изображения древних каменных изваяний из начального учебника истории. «Поэтому только Феня и могла ужиться с Александром Николаевичем», — так думала девочка.
Феня двигалась, как бы наступая угрожающе на своего противника, неся перед собой огромные руки и все свое обширное каменное тело. При этом она была безгласна и уничтожающе невозмутима. При Фене жил и ее муж, служивший в цветочном магазине: он-то и приносил Наталии Аркадьевне цветы.
Александр Николаевич появился в раннем Лялином детстве. Он влюбился упрямо и бесповоротно в Наталию Аркадьевну, распространил свою любовь и на ее мужа, и на дочь; он следовал за семьей, разделяя все ее переживания, до конца своей жизни.
Каждый день доктор появлялся у них в доме, как необыкновенные часы, заведенные на всю жизнь одним заводом. Редкий день не ссорился он с Наталией Аркадьевной по любому поводу, иногда не успев еще снять в передней галоши, которые вновь судорожно надевались и иногда просто швырялись о стенку в знак протеста. После этого хлопала резко входная дверь, доктор убегал. Через несколько минут он возвращался, чтобы снова по любому ничтожному поводу прийти в крайнее безудержное раздражение. На золотых карманных часах доктора на крышке были выгравированы инициалы Наталии Аркадьевны. Эти часы не один раз летали, подобно галошам, а после чинились. Но они были какой-то удивительной марки и снова шли. Так шла и жизнь доктора, как часы, но с неустранимым дефектом. И все же, чем она была бы, эта жизнь, без странной привязанности, не имевшей никакого ответа?
Но однажды в жизни своеобразный ритм ее был нарушен. Это было в начале влюбленности в Наталию Аркадьевну. Раздался телефонный звонок. «Прощайте, — сказал Александр Николаевич, — я отравился!» Отец бросился к нему на извозчике. Сделали промывание желудка, и Александра Николаевича спасли от смерти. После этого на семейном совете (самое примечательное, что с участием самого Александра Николаевича) решено было спасать его от любви. Решено было ему уехать как можно дальше. Александр Николаевич прожил два года на Дальнем Востоке, после чего вернулся, и все пошло по-старому. Новое было — роскошные японские ширмы в гостиной Наталии Аркадьевны (по черному шелку вышитые гладью розовые хризантемы) и появившиеся в доме бесчисленные веера слоновой кости.
В жизни Ляли была одна встреча с человеком, о котором непременно нужно здесь рассказать. Это была Елизавета Александровна Лавинская, впоследствии жена довольно известного в то время скульптора, одного из соратников Маяковского и участника ЛЕФа. Впрочем, ЛЕФ не существовал даже ни в чьем воображении, когда две девятилетних девочки встретились однажды летом на даче в Финляндии. Они жили в разных городах, и потому вся многолетняя дружба приняла форму переписки, превратилась в дружбу «по воздуху». Скорее даже это была не дружба, а повод для размышления на бумаге — настолько она была отвлеченно-умственной. Лиля была петербургской девочкой из обеспеченной буржуазной среды, ее возили в Крым лечить слабые легкие, она пишет оттуда такие же приподнято-восторженные письма о море, о горах, как из Петербурга — о Ницше. Она учится в лучшей столичной гимназии, берет уроки живописи, у нее уже интересные встречи, например, с мальчиком, носящим редкостное имя Орест… У Ляли в жизни мало событий: безымянный мальчишка на заборе да студент, как виденье. Мечты и одиночество. Дружба «по воздуху» приподнимает над повседневностью, это тоже своеобразная форма одиночества.
А вовне идет другая оживленная жизнь: гимназия, подруги. В классе обсуждаются новые понятия, которые восхищают гимназисток — пессимизм и оптимизм. И вот шесть подруг в классе остаются после уроков, чтобы спорить об этом до конца. «Оптимистки» — это русские девочки. Три еврейки были «пессимистками». Оптимистки пишут чувствительные стихи и декламируют на гимназических вечерах «Христианку» Надсона или «Друг мой, брат мой, печальный страдающий брат» его же. Пессимистки сдержанны, они не декламируют, они стихов не любят. У них есть какая-то своя деловая тайна, и они никогда не переходят границу откровенности. Для чего-то они собираются у учительницы истории, Лялю с собой не приглашают — ее это обижает, но виду она не подает. Самая интересная среди пессимисток — это Рая Э. Она сумрачна, красива, горда, независима. Ляля — та живет на своей земле, ей легко отдаваться восхитительным мечтам о служении добру, людям, о жертвах ради них и о служении «эдиалу» (так и пишет она через «э» оборотное это слово в детских дневниках). От горячей любви к людям и неумения ее осуществить девочка плачет по ночам блаженными слезами. Как ей жить, какой путь избрать? И нет рядом человека, кто мог бы ее вести за собою. Родители? Нет, они уже для нее сами стали как дети, не знающие пути.
Вот на даче мальчики увлекают Лялю в путешествие «Робинзонов»: они на лодке уезжают на «необитаемый остров» среди озера, купаются, ловят рыбу, жгут костер. Ляля забывает о доме от счастья чувствовать себя не одной — и опираться на это чувство общности. Она поздно возвращается домой. Ее встречают мрачно: «Почему мокрое платье, почему изодран подол, почему, почему… говори правду!» Ей впервые не верят. «Говори правду, а не то…» — и в голосе отца угроза. Она бледнеет от оскорбления, выскакивает из-за стола и бросается в лес. Она никогда не вернется домой! Лучше погибнуть там от голода и зверей.
До утра слышны по лесу отчаянные крики и призывы матери, Жени, Аннушки. В конце концов она устает плакать от обиды, и жалость к матери побеждает: она выходит из своей засады. Отец смущен, мать обрадована. Ляле стыдно: она же знала наперед, что не решится умереть. Все на радостях прощают друг друга… Так ли? Не останутся ли следы? Иначе как объяснить, что, лежа часами на полу над географической картой воображаемых путешествий, Ляля позволяет себе с ласковой иронией думать о родителях, как они «всю жизнь собираются на Кавказ и, конечно, никогда не соберутся».
Но вот случилось в ее жизни необыкновенное: отец начитался где-то про дивное Светлое озеро в Ветлужских лесах, местах древних староверских скитов, и решил поехать туда с маленькой дочкой. Едут они сначала по железной дороге до города Семенова, потом на лошадях — весь этот путь описан уже и у Мельникова-Печерского, и у Короленко, и у Пришвина, и мы не будем его здесь повторять. Ляля запомнила, как сидела на берегу озера среди неграмотных старух и читала им Евангелие.
Так жили все эти люди, их жизни уже переплелись на наших глазах и скоро будут брошены в полную переплавку историей, в ее кипящий котел. Участники нашего повествования еще не чувствуют, как колеблется почва под их ногами, хотя наступил 1914 год. Мы-то знаем теперь, что значил этот год для последующей жизни человечества.
Стояло на редкость жаркое и сухое лето. В это лето совершено было в Сербии известное покушение на австрийского кронпринца. Сербия, Германия и потом Россия вступают в войну. Все эти события далеки от тыла, вяло воспринимаются провинцией, глухо доходят до сознания ребенка. Мы уже пережили в то время недавнюю японскую войну, там тоже где-то на далекой окраине сражались, страдали, умирали, а близкая жизнь в тылу не менялась: все также взрослые ходили на службу, дети — в школу. По вечерам кто шел ко всенощной, кто играть в карты, и по праздникам по-прежнему гремела музыка, и танцевали, несмотря на то, что защитники этих людей умирали на полях сражения.
Так и сейчас: на стене в столовой приколота карта войны, и отец передвигает с газетой в руках по карте маленькие разноцветные флажки на булавках: наступление — отступление, вверх — вниз. Похоже на настольную игру с костяшками: кинешь, сосчитаешь очки и, в зависимости от удачи, либо вверх, либо вниз по цветному картону с нарисованными лестницами.
Девочка вспоминает, как сидела ровно десять лет назад на ковре у ног взрослых, которые читали газеты, а она рассматривала картинки в «Ниве» с колючей проволокой и насаженными на нее японцами, и было ей жалко их, маленьких… Но все тогда быстро окончилось и пошло по-старому. Правда, не у тех, у кого кто-то погиб или вернулся домой калекой. Но разве видны они, эти немногие жертвы, в общей толпе среди молодой человеческой поросли!
В 1914 году все началось воинскими поездами. Ляля жила вблизи железной дороги и смотрела со страхом и недоумением на бесконечные вагоны, пассажирские и товарные, тесно наполненные людьми, как, бывало, перевозили скотину. На всех товарных вагонах выведено красивыми буквами: «40 человек 8 лошадей». Впервые она поняла смысл этой надписи. Потом пошли назад уже санитарные поезда с подвесными койками в два этажа, в них везли раненых.
Наталия Аркадьевна стала работать на питательном пункте при вокзале. Это было общественное начинание. Женщины из местной интеллигенции горячо взялись за нужное дело, они организовали кухню, шитье белья, медицинский пункт, установили круглосуточное дежурство и встречали каждый поезд. Огромная ленивая государственная машина не могла сама наладить это дело, как не могла справляться с голодом крестьян во время неурожаев, уступая заботу общественной инициативе — Льву Николаевичу Толстому и другим совестливым русским людям.
Ляля ходила с матерью по вагонам, робко протягивала папиросы забинтованным людям, со сжатым сердцем отводя глаза от пропитанных свежей кровью повязок. Сладкий запах крови висел в душном воздухе низких накаленных вагонов. От этого запаха летняя жара давила еще тяжелей. Раненые вызывали чувство жалости и страха перед страданьями, но от них веяло глубоким достоинством выполненного долга, пусть их подвиг совершался не по доброй воле, а по государственному принуждению. Раненые были в глазах девочки неизмеримо выше всех прочих людей: это был мир, недоступный обычному благополучному обывателю.
Вагоны раненых были безгласны. Машинисты трогали их бережно, без толчков, и они мягко отходили в молчании. Так мягко проходили в мирное время только одни поезда с царской семьей: Ляля видела однажды, как проходил мимо вокзала царский поезд. Летом пошли поезда с беженцами. Эти были сплошным криком. Беженцы производили жалкое впечатление суетливой растерянностью и поглощенностью личной бедой. В вагонах рожали, умирали; дети теряли родителей на долгих остановках; многих война застала врасплох, и они бежали, бросив все имущество. Нужны были срочно одежда, еда, врачебная помощь.
Наталия Аркадьевна теперь шила до глубокой ночи мужские рубашки с тесемками вместо пуговиц, чтобы удобней было надевать на забинтованных людей, и утром рано была уже на пункте. Эта неопытная женщина стала прекрасным работником и организатором в громоздком деле. Она поняла, сколько дремлющих сил пропадало у нее в жизни, и как будто второй раз родилась на свет. Но тут-то как раз и застигла ее судьба, и вся жизнь маленькой семьи навсегда была сломана и раздавлена.
Дмитрий Михайлович и Александр Николаевич уехали на фронт в действующую армию, а Наталия Аркадьевна с дочкой, бросив свое гнездо, — в Москву, к дальним родственникам: Москва — сердце страны, и там, им казалось, они будут вне военной опасности. Так пытались спастись наивные люди, к которым уже приближались небывалые потрясения. И никто не представлял себе тех событий, что стояли уже на пороге, и только поэт видел тень «люциферова крыла», покрывающую землю. Наталия Аркадьевна с дочкой доверчиво и бездумно шли этой тени навстречу.
Теперь Ляля не плачет, как когда-то «не хочу, чтобы люди умирали» при виде смерти. Она пытливо всматривается: так в 1916 году она стоит у гроба бабушки Наталии Алексеевны, который вынесен в часовню петроградского вдовьего дома. Монашка, читающая над покойницей, куда-то отлучилась, и девочка осталась одна. Бабушка, так горячо ее любившая, лежит холодная, торжественная и чужая. Это страшно. Но самое страшное, что Ляля не чувствует горя от потери: совершилось необходимое и даже где-то в непонятной глубине благое. И потому не жаль, что бабушка ушла из этой жизни — прислушиваясь к себе, испуганная и почти уничтоженная своим состоянием, которого она готова стыдиться, Ляля ощущает в себе прилив необыкновенной бодрости и новых сил. Девочка не проронила на похоронах ни одной слезинки. «Бесчувственный ребенок, — слышит она разговор смущенных родителей, — что это значит?»
«Что это значит?» — спрашивает у себя и она сама, не понимая, какая в ней происходит работа и как определится около переживания первой смерти ее дальнейший путь. Что-то связывается и укрепляется в ее душе перед лицом смерти. Но Боже сохрани кому-нибудь это открыть! Ляля впервые чувствует смысл в происходящем, не оправдываемую опытом рассудка веру: бабушка отошла в тайну, а ей надо было жить. А жить — значит действовать, и потому еще нужно было понять, как. Так и примем, что детство Ляли кончилось со смертью бабушки Наталии Алексеевны.
Я хочу, чтобы книга моя была не рассуждением, а правдивой картиной жизни души — пусть выводы сами покажутся в конце моего рассказа. Так записал однажды в дневнике Михаил Пришвин: «Яснеет современная задача искусства обнажить человека совершенно, лишить его всяких покровов религиозно-этических и романтических».