Остальные студенты-гебраисты были два Левина, Стрешинская и Свидер. Одного из Левиных я по имени не помню - он назывался у нас просто «Старик Левин»: ему было значительно за тридцать, он был лыс и неинтересен. Имел он традиционное еврейское образование - хедер и иешиву и знал древнееврейский хорошо, но в диком, с точки зрения научной семитологии, восточноевропейском (ашкеназском) произношении, и не имел представления ни об истории народа, ни о грамматике языка. Мирон Левин был красивый чернявый мальчик, моложе меня на три года; о его происхождении я ничего не знаю. О семье он никогда не говорил, - видимо, она не вызывала у него положительных эмоций. Попал он на отделение гебраистики по воле Зиночки, - о древнееврейском языке he could not care less [Ничто не могло интересовать его меньше (англ.).] и не делал ни малейших усилий, чтобы освоить его. Он был русский поэт, и если ему где надо было учиться, так это на литературном отделении, куда он вскоре и перешел. Поведение его было эксцентричным - он как бы подчеркивал свое полное безразличие к тому, что о нем кто бы то ни было думал. Ему, например, ничего не стоило в ответ на удивившие его слова, сказанные мной, вдруг с размаху сесть прямо на тротуар на людной улице. Поэзия его шла от обэриутов (Олейникова, Заболоцкого, Введенского, Хармса, Шварца), из других поэтов он чтил, пожалуй, более всего - или даже только - Пастернака. И еще Алика Ривина.[Алик Ривин, примерно моего возраста или немного старше, был странным, вероятно душевнобольным человеком и замечательным поэтом, по характеру своего стихотворчества стоявшим где-то между Мандельштамом и обэриутами. Насколько мне известно, его поэзия никогда не печаталась; может быть, что-то сохранилось в чьей-либо памяти. Меня познакомил с Аликом Ривиным на улице Мирон Левин; они оба проводили меня домой до Скороходовой, и по дороге Ривин перечислил мне множество моих родных и указал, чем они занимаются, - это было как чудо. Чем он жил - совершенно неясно. Последний раз я встретил его в начале 1941 г. около здания Библиотеки Академии наук; он вылетел со страшным матом из соседнего Института галургии, куда он пытался продать для экспериментов мешок кошек. После этого он зашел в библиотеку, повесил мешок с кошками на крюк в гардеробе и поднялся в читальный зал. В начале войны он явился в ленинградский военкомат, чтобы вступить добровольцем в армию па должность переводчика с румынского, по ему, естественно, было отказано. Умер в блокаду. К сожалению, в моей памяти из его произведений сохранилось только стихотворение-двустишие: «Вниз головой, вниз головой, Грызть кукурузу мостовой» - булыжной, конечно. И еще начало стихотворения: «Вот лежу я в могиле, Засохлый еврей…» Это. конечно, не дает представления о его оригинальном и замечательном поэтическом творчестве ] Мирон был очень низкого мнения о людях, окружавших его; когда я упрекнул его в том, что он никого не уважает, он ответил, что это не так, и что он уважает трех профессоров и трех студентов - из профессоров Франк-Каменецкого, Эйхенбаума и еще не помню кого третьего (Тарле?), а из студентов Выгодского, кажется, Всрховского с литературного отделения и Соню Полякову - с нашего.[Ко мне, впрочем. Мирон тоже относился хорошо. Однако суровость его оценок меня несколько шокировала. Мы с Мишей Гринбергом были более снисходительны к нашим профессорам. Мы были согласны, что они делятся на три группы: те, которые интересуются только наукой и ничем больше, - к ним мы относили Юшмапова, Крачковского, Франк-Каменецкого и Борисова; те, которые интересуются наукой по-настоящему, но не упускают из виду и жизненных интересов, - сюда мы (не совсем справедливо) относили Рифтина и, с некоторыми колебаниями, Винникова, Мавродина, и те, которые пользуются наукой как булкой с маслом, - сюда мы относили Башинджагяна и все марровское окружение, а также большинство преподавателей по общественным наукам и истории. Оставьте! Не трогайте! Бросьте С утра поднялся тарарам, С утра телефонные гости Звонили по всем номерам. Голубчики! Вы им не верьте! Они ни с того, ни с сего. Он умер совсем не для смерти И тлен не коснется его. (14 апреля 1930 г.: смерть Маяковского). Стихи Мирона были впервые напечатаны в 1981 г. в Австрии. ] Других он позволял себе разыгрывать, дразнить, нахально обрывать.
Но поэт-то он был настоящий. Это ощущалось даже по его комически-сатирическим произведениям из серии, которая называлась как-то вроде «Поэма быта»:
Квартира, квартира, квартира, квартира,
Блаженный уют небольшого сортира
И кухня, подобная кухням царей,
И дети соседей у наших дверей.
О дети соседей! О сами соседи!
О страстная мысль о вкусном обеде!
Кастрюли, дуршлаги, макотры, плита -
Прославься, властитель желудков - еда!
Дубовый комод, лихорадочный сон
И поиски блох в лабиринтах кальсон.
Соседи лопали, а поэт, видимо, как водится, голодал.
Серьезные его стихи я прочел впервые много после его смерти.
А вот это стихотворение было им написано и вовсе в четырнадцать лет:
Смотрите: в дерзостном решенье
Нам здесь художник, не дыша,
Представил женщину в движенье
Как нежный жест карандаша.
Вот что писал в том же возрасте этот насмешливый ниспровергатель всех официальных авторитетов: Келя Стрешинская была высокая, живая, стройная еврейская красавица с лицом египетской царицы, активная комсомолка («Саша Косарев сказал…»), но небольшого ума и скромных способностей. У нее вскоре появился постоянный друг [Теперь это называется boy friend.] не с нашего факультета - некий Леша Лебедев, блондин и пролетарий; лишь много лет спустя он с ней расстался. Маленькая Мария Свидер тоже, если присмотреться, была хороша собой - бледная, сероглазая; но очень уж безмолвная и незаметная. Мы редко слышали, чтобы она вообще произносила что бы то ни было, но относились к ней хорошо, потому что и она была нетребовательна и тоже ко всем доброжелательна. Из какой она была среды и семьи - понятия не имею; знаю лишь, что она жила на свою скудную стипендию. Училась весьма слабо, хуже даже Кели. Умерла после войны - говорили, что с голоду.