На одну из лекций по политической экономии (которые читал некий Седов) приехал специальный инспектор из Комитета по делам искусств. Наш преподаватель решил блеснуть подготовкой своего класса перед начальством и начал задавать нам довольно сложные вопросы. Достался вопрос и мне. Мне предложили объяснить разницу между интенсификацией труда в капиталистическом производстве и рационализацией – в социалистическом. Я начал с ортодоксальных объяснений в том плане, в котором нас учили, но вскоре легкомысленно уклонился в сторону, увлекся, стал импровизировать.
– Интенсификацию и рационализацию можно было бы сравнить с ударничеством и со стахановским движением, – высказал я мысль, которая только что пришла мне в голову.
– Вот это очень интересно! Развейте вашу мысль, товарищ Елагин, – оживленно сказал преподаватель, радуясь своему смышленому, как ему показалось, ученику.
– Рационализация лежит в основе стахановского движения… – продолжал я, ободренный интересом преподавателя, – …а интенсификация, так же как и ударничество, есть не что иное, как увеличение количества выработки, в результате большего напряжения рабочей силы…
– Как, как? Повторите… – раздался ледяной голос с задней скамьи класса. Чиновник из Комитета по делам искусств подал первые признаки жизни. Я повторил еще раз мое определение рационализации и интенсификации, но уже менее уверенным тоном.
– Откуда вы взяли эту типичную троцкистскую концепцию о труде? Кто вас научил сравнивать интенсификацию производства, порожденную эксплуататорскими стремлениями капиталистов, с нашим социалистическим ударничеством?
Я начал бормотать что-то не вполне внятное в оправдание. Тон чиновника и сама постановка вопроса не оставляли для меня сомнений. Я понял, что мое дело плохо. Преподаватель, бледный, молча сидел на своей кафедре.
«Хорошо будет, если я отделаюсь исключением из консерватории, – мелькали у меня мысли с быстротой молнии. – А вдруг что-нибудь похуже?»
– Я надеюсь, что товарищи выступят и дадут должный отпор странному заявлению товарища… Как ваша фамилия?, товарищу Елагину, – продолжал чиновник, записывая мою фамилию в блокнот. Староста нашей группы – Коля Полудни, комсомолец из бывших рабфаковцев – поднял руку. Он долго говорил, разнес меня в пух и прах и в общем определил мое выступление как троцкистскую вылазку.
На следующий день меня вызвали в парторганизацию консерватории и долго допрашивали и пробирали. Самое неприятное было то, что почему-то никто не верил тому, что сказанное мною на лекции пришло мне в голову там же, на этой самой лекции. Меня допрашивали о том, кто мне внушил то, что я сказал? Какие запрещенные книги я прочитал? Кто мне дал эти книги? С какими троцкистами я был знаком лично? Кто арестован из моих родственников и друзей? В отчаянии после допроса в парторганизации пошел я, как всегда в трудных случаях, к моим милым вахтанговцам. В тот же день Куза позвонил по телефону в консерваторию и сначала говорил с директором А.Б. Гольденвейзером, а потом с секретарем парторганизации. Куза был очень умный человек и блестящий артист. С Гольденвейзером он говорил внушительно, но вежливо, давая мне самую лучшую рекомендацию, а с секретарем говорил грубо, просто кричал на него, требуя прекратить преследование молодых специалистов из-за пустяков, иначе он, Куза, найдет на него управу. Тогда, в начале 1937 года, театр Вахтангова был еще очень силен, а консерватория, вернее, советские и партийные наместники в консерватории еще не чувствовали себя достаточно значительными, с точки зрения государственно-политического престижа. Дело мое было прекращено. Я был спасен.