Сразу после того, как Джонни получил предложение стать членом КАЭ и перед тем как он принял его и в 1954 году вступил в должность, у нас состоялся долгий разговор. Он благоразумно воздерживался от разговоров о своем принятии из-за развития дела Оппенгеймера. Ему также было известно, что большинство ученых не одобряет действий адмирала Штрауса и не разделяет крайних взглядов Теллера. Кроме того, некоторым наиболее либеральным членам ученого сообщества не нравились прагматические и промилитаристские взгляды Джонни, не были они в восторге и от его близости к работе с атомной энергией в общем, и к Лос-Аламосу в частности, выражая особое недовольство его участием в работе над атомной и водородной бомбами. Он знал, что это убеждение разделяли также некоторые из его принстонских коллег и боялся, что оно еще окрепнет, если он войдет в Комиссию по атомной энергии. Все это было несмотря на то, что он с большой активностью защищал Оппенгеймера, хоть и не питал к нему особой личной симпатии, и давал очень точные, смелые и толковые показания по его делу.
Решение войти в КАЭ стоило Джонни многих бессонных ночей, и как-то днем, во время нашей двухчасовой поездки в каньон Фриджолес, он поделился со мной своими сомнениями и спросил моего мнения. Он сказал в шутку: «Я буду commissionaire (комиссионером)» (французское слово, которое переводится как «мальчик-посыльный»). Ему льстило и внушало гордость то, что ему — уроженцу другой страны — доверят высокое правительственное положение, предполагающее огромное потенциальное влияние в управлении обширнейшими областями науки и технологии. Эта деятельность, он знал, могла иметь огромное государственное значение. И он, при столь сильном уме, действительно мог принести громадную пользу, отыскивая самое ценное в существующих программах и начиная новые. Штраус, будучи его другом и настояв на том, чтобы он принял предложение, должен был бы поддерживать его взгляды и идеи. Кроме того, в характере Джонни присутствовала черта, свойственная тевтонцам: его впечатлял бюрократизм. Как бы то ни было, он оказался меж двух огней: чувство гордости, внушаемое надеждой сделать нечто хорошее и полезное, и страх быть причисленным своими коллегами к меньшинству научного сообщества и к карьеристам. Вступление в должность предполагало взятие отпуска в Институте, а также некоторые финансовые убытки. Однако о подробностях тех обещаний, которые, возможно, дал ему Штраус или о давлении, которое он мог на него оказать, мне ничего не известно.
Позже я задумывался над тем, не могло ли это решение, а с ним, как его следствие, и глубокие душевные переживания, и нервное напряжение, ускорить начало смертельной болезни, которая в скором времени поразила его. Было очевидно, что этот шаг отразился на его физическом состоянии, т. к. в нем были заметны вялость и упадок сил. Вдобавок значительно прибавилось физических нагрузок. Я не думаю, что когда-либо раньше ему приходилось работать с 8 утра до 5 вечера на одном месте и каждый день участвовать в нескольких собраниях. Как бы упорно не работал он прежде, он делал это по своему собственному желанию и распоряжался своим временем сам. Первые признаки того, что с его здоровьем творится что-то неладное, появились после того, как он стал членом Комиссии. Все те годы, что я знал его, он всегда казался вполне здоровым человеком. Он хорошо спал, много работал, мог есть и пить вволю, не опасаясь дурных последствий, и лишь изредка схватывал простуду. Не думаю, что он был ипохондриком. Его, напротив, очень мало беспокоило свое физическое состояние, не считая зубной боли и случайных простуд, и лишь однажды он показал мне письмо от доктора Яноса Плеша, с которым он переписывался по поводу своей почки. Как-то, во время одной из наших многочисленных прогулок в каньоне Фриджолес он, проходя мимо сплошь увитого лозой дерева, заметил, как, должно быть, ужасно чувствовать себя опутанным, пойманным в ловушку, и не способным шевельнуться. Я вспомнил эти слова позже, когда его парализовало.
Потом до меня дошли неясные слухи о его болезни. Я спросил об этом Теллера, но услышал лишь уклончивые ответы и невразумительное бормотание, которое я даже не смог разобрать. Тогда я позвонил в Джорджтаун, но и Клари одарила меня какой-то неубедительной коротенькой историей. Я уже не мог избавиться от подозрений о чем-то ужасном. Позже я узнал, что Джонни специально распорядился, чтобы мне не говорили о том, что у него развивается рак, о том, что однажды, когда он работал у себя в кабинете, его плечо поразила жесточайшая боль, настолько сильная, что он едва не потерял сознание. Боль прошла, но он поехал в Главную массачусетскую больницу в Бостоне, где из его ключицы удалили ракообразную опухоль, возможно уже второй степени. Вскоре он оправился от операции и приехал в Лос-Аламос, как оказалось, в последний раз. Мне тогда все еще не говорили о том, что с ним случилось.
Он пришел к нам домой, и я заметил, что он слегка прихрамывает. Он явно казался озабоченным и взволнованным. В нем читалась грусть, и он часто оглядывался вокруг, словно думал о том, что это его последний приезд, и хотел запечатлеть в своей памяти окружающую природу, горы, места, которые он так хорошо знал и где пережил так много интересных и приятных моментов. Но обо всем этом я подумал уже позже. Вместе с тем он не мог не пошутить насчет своего присутствия в Лос-Аламосе в качестве представителя комиссии. Да, теперь он приехал туда для того, чтобы думать не только о научных вопросах, но и об очень прозаичных административных делах. О том, что это уже не был научный визит, а скорее инспекторский объезд, говорил и Раби, который тогда тоже был в городе. Перед его уходом Франсуаза показала ему недавно сделанную фотографию Клер, восседающей на своем велосипеде. Он спросил, можно ли ему взять это фото с собой. Я смотрел из окна, как он возвращается в гостиницу через сад, и определенно чувствовал, что в его голове роятся мрачные и унылые мысли.