После стольких радостных, чудесных впечатлений, связанных с Моисси, настало время иных встреч, иной обстановки: наступал 1933 год.
Он был тяжел для всего мира. Гитлер завоевывал все новые позиции в Германии. Многие понимали уже тогда, чем нацизм угрожал человечеству.
Были и чисто личные причины для тяжелых переживаний в нашей семье. Летом в Швейцарии во время Женевской конференции Анатолий Васильевич на почве гипертонии потерял частично зрение в одном глазу. У него сделалась глаукома — мучительная и тогда неизлечимая глазная болезнь. Он лечился в Женеве, Франкфурте-на-Майне, Берлине. Постепенно все врачи пришли к выводу относительно необходимости операции. Но решиться на хирургическое вмешательство было очень трудно, тем более что присланный специально к Анатолию Васильевичу московский профессор М. О. Авербах настаивал на консервативном методе лечения.
После Женевы мы переехали на маленький курорт в четырнадцати километрах от Франкфурта-на-Майне — Кенигсштейним-Таунус. Наш санаторий находился в удивительно красивой долине, у отрогов Таунуса, с нашей террасы виднелись горы, увитые виноградниками, увенчанные руинами средневековых замков.
В последние годы санаторий превратился в терапевтический, но при его основателе, профессоре Констамме, он был специально нервным санаторием: предполагалась клиентура из высшей интеллигенции, преимущественно художественной, так сказать «элит», — людей, переутомленных творческой работой, страдающих бессонницей, депрессией и т. д. Когда-то здесь лечился Ведекинд, приезжал Стриндберг. Недавним гостем, уехавшим незадолго до нас, был Моисси. Анатолий Васильевич с искренним интересом расспрашивал о здоровье нашего друга. Новый владелец санатория д-р С. сказал со вздохом:
— Мне нечем вас порадовать. Моисси нельзя назвать больным, но у него тяжелая депрессия, он все видит в самом черном свете — и политическую обстановку, и жизнь вообще…
— Насчет политической обстановки он как будто прав, — сказал Луначарский.
— У него слишком нервная, напряженная работа. А душа — как самая чувствительная мембрана.
— Да, он не из тех художников, которые, как Поль Валери, могут замкнуться в «башне из слоновой кости», — подтвердил Анатолий Васильевич.
— Мы делали, что могли, — продолжал д-р С. — Уехал он от нас окрепший и более уравновешенный. Не знаю, приступил ли он к работе. Мы рекомендовали ему длительный отдых.
Гуляя по живописным холмам Кенигсштейна, сидя на скамейке в розарии или в итальянском дворике, Анатолий Васильевич говорил:
— А ведь совсем недавно Сандро был здесь. Жаль, что нам не пришлось встретиться во время отдыха. Несмотря на все, я бы попытался внушить ему веру в жизнь.
Сам Анатолий Васильевич с поразительным мужеством и самообладанием переносил мучительные боли в глазу. Я перечитывала ему вслух уйму газет и журналов: врачи разрешали читать ему самому только понемногу, не утомляя зрения. Но Луначарского можно было ограничить в чем угодно, только не в чтении. По счастью, он прекрасно воспринимал прочитанное на слух, и я читала ему русские, французские и немецкие книги, а также писала под его диктовку. За этот период им написаны были три большие статьи о Горьком, «Гетц на площади» — о спектакле, виденном им в гётевские дни во Франкфурте-на-Майне, и др. Из Кенигсштейна мы переехали в Висбаден, а оттуда в Берлин.
По сравнению с прошлыми годами Берлин был неузнаваем. Словно какая-то роковая сила, какая-то страшная инерция толкала Германию в бездну. Зверские убийства, грабежи, кровавые политические эксцессы. Культура, гуманность — все казалось непрочным, мрак грозил поглотить все. Какое-то одичание, возврат средневековья захватывал прессу: печатались гороскопы, статьи об оккультизме, открывались кабинеты белой и черной магии, и люди, еще вчера смеявшиеся над суевериями, несли разным шарлатанам свои последние деньги. В пьесе «Колючая проволока» актер Ганс Алберс, заявлявший о своей приверженности нацизму, избил на сцене, на глазах у публики, своего партнера — блестящего, талантливого артиста Фрица Кортнера, еврея по происхождению. Кортнер, захваченный врасплох, не сразу понявший, что происходит, не сопротивлялся, а публика аплодировала Алберсу, улюлюкала и оскорбляла Кортнера.