5. «Не зови — я и так приду...»
На этот раз, после встречи в университете (разумеется, в «узкой аудитории...») и перед встречей в театре с артистами, куда его упросил прийти главреж Мадиевский, который взялся поставить «Матросскую тишину», Галич пел в доме у Алексея Белянинова. За столом, по тогдашнему времени уставленному без гастрономических излишеств (сосиски, помидорный салат, «Столичная»), было тесно, в маленькой комнатке — жарко, душно от собравшегося народа, и Галич потребовал у Алексея что-нибудь полегче, чем вязаный свитер, который был на нем. Софа, жена Белянинова, принесла тонкую летнюю рубашку Алексея, Галич не без усилия в нее влез, поскольку Белянинов был хотя и высок, но тощ, не то что Александр Аркадьевич, мужчина, как говорится, «в теле»... Перед тем, как переменить свое облачение, он сбросил свитер, под которым ничего не было, — ничего, кроме свисавшего на волосатую грудь могендовида... Шел 1967 или 1968 год, в газетах вовсю поносили «израильских агрессоров», коварных победителей в Шестидневной войне... Да, да, ради фронды, напоказ, можно было, многим рискуя, надеть шестиконечную Звезду Давида... Но Галич-то носил ее под свитером, следовательно — не напоказ, и не меняй он тут же, не выходя из-за стола, свитер на рубашку, я бы этот могендовид и не увидел...
Галич пел и пил, пил и пел, его слушали, восторженно затаив дыхание... А пел он, под неназойливый гитарный перебор, и «Облака плывут, облака...», и «Мы похоронены где-то под Нарвой...», и «Памяти Пастернака», и пророческий — наступала эпоха Брежнева — «Ночной дозор»:
Я открою окно, я высунусь ,
Дрожь пронзит — будто сто по Цельсию!
Вижу — бронзовый Генералиссимус
Шутовскую ведет процессию...
И еще более пророческую «Балладу о прибавочной стоимости» — про то, как «я научность марксистскую пестовал, даже точками в строчках не брезговал»... Но вдруг умирает богатая «тетка в Фингалии», которая завещает «землю и фабрику не супругу, засранцу и бабнику», а ему, который «почти что зам» — отныне «родной мой племянник Володечка пусть владеет всем тем на здоровьечко!..» Не напоминает ли стремительная трансформация героя этой «Баллады» не менее стремительное преображение недавних комс- и партайгеноссе из марксистов в российских капиталистов-олигархов?..
И конечно же пел он одну из коронных своих песен — нравственный урок для каждого, кто ее слушал:
Вот как просто попасть в богачи!
Вот как просто попасть в первачи!
Вот как просто попасть в палачи —
Промолчи, промолчи, промолчи!..
Потом, после Галича, мы с Аней добрались до своего микрорайона, но так не хотелось забираться к себе, в крупнопанельную коробку с совмещенным санузлом... И мы отправились в расположенный поблизости старый, заброшенный сад, принадлежавший раньше пригородному совхозу. Был конец апреля, стояла глубокая ночь — шел не то второй, не то третий час, огромная, в полнеба луна тянула к себе словно магнитом, белые лепестки цветущих яблонь блестели, как осыпанные фольгой. Светился воздух, светились деревья, светилась земля. И от горьких, едких, яростных песен Галича в душе возникало, как ни странно, не чувство уныния и тоски, нет—наоборот, казалось, что мы, на своем «островке Свободы» — не одни, и что, вопреки фактам и разуму, крепче, долговечней бронзовых памятников — живая человеческая плоть, яблоневые лепестки, слова и звуки...
Однако для меня одним из главных впечатлений этого вечера был могендовид... На другой день я позвонил Галичу в гостиницу и попросил разрешения прийти.
— Приходите, — сказал Галич. — И если можно, захватите свой «Лабиринт»...
Должен заметить, что к тому времени Александр Аркадьевич, будучи в Алма-Ате, уже прочитал «Кто, если не ты?..» и горячо его одобрил.
...Он еще лежал в кровати, когда я пришел к нему в номер. В комнате царил раскардаш, окно было распахнуто в жаркий алмаатинский полдень. Галич прикрылся простыней, оставив открытой грудь, заросшую черными курчавыми волосами, на ней по-прежнему лежал свисавший с шеи отлитый из металла могендовид. С него я и начал разговор, пододвинув стул к изголовью кровати:
— Александр Аркадьевич, почему вы носите могендовид?
Галич холодно прищурился в ответ на мой прокурорский вопрос:
— Почему вы об этом спрашиваете? Ведь вы, кажется, еврей?..
— Да, — подтвердил я, — еврей... Но быть евреем — не значит обязательно носить могендовид... — Я достал из своего дипломата роман «Лабиринт», он был написан несколько лет назад и Бог знает, когда и где будет напечатан.
Увидев рукопись, ходившую в Алма-Ате по рукам, Галич смягчился.
— Видите ли, для меня могендовид — это знак причастности к судьбам тех, кто страдал в варшавском гетто, погибал в Освенциме и Треблинке... Могендовид — это память о них... И о том, что я мог быть, должен был быть с ними... Пепел Клааса, как говорится... Только не пепел Клааса, а могендовид стучит в мое сердце...
Он внимательно посмотрел на меня карими, слегка выпуклыми глазами:
— У нас ведь многие считают, что евреем быть стыдно... И невыгодно... Это мешает жизни, карьере... Мешает быть — там, наверху...
Галич ткнул пальцем в потолок и указал на стоявшую в углу гитару, которую я тут же ему подал. Он присел, оперся спиной о спинку кровати, прокашлялся и негромким, хрипловатым голосом пропел:
Ой, не шейте вы, евреи, ливреи,
Не бывать вам в камергерах, евреи ,
Как ни плачьте вы, не стенайте —
Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате...
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках,
А ходить вам без шнурков на ботинках,
И не делать по субботам лехаим,
А таскаться на допрос с вертухаем...
Если ж будешь торговать ты елеем,
Можешь стать вполне полезным евреем
Называться разрешат Россинантом
И украсят лапсердак аксельбантом ...
Я заговорил об Израиле, об уезжающих на свою «историческую родину»...
— Спохватились... — усмехнулся Галич. — Спохватились через две тысячи лет... Что до меня, то я никуда не уеду. Моя родина — здесь. Я считаю, что евреем можно быть в любой стране...
— Кроме фашистской...
— Мы должны сделать все, чтобы очистить нашу страну от остатков фашизма...
— Вы думаете, это возможно?..
— Возможно, если каждый сделает все, что в силах...
Мне стало как-то легче после его слов. Мы думали одинаково... Я рассказал Галичу о своем теперешнем замысле. В «Комсомолке» был опубликован фельетон о том, как одна девочка послала в редакцию газеты письмо о якобы совершенном ею героическом поступке — и ей поверили в газете, в школе... В голове у меня раскручивался сюжет ядовито-сатирической повести, суть которой заключалась в том, что в людях, окружающих самозванку-лжегероиню, живет жажда некоего «культа личности»... Только девочку я намеревался заменить мальчиком... Галич мгновенно ухватил многообразные возможности такого сюжета, но, по его мнению, женский характер заключал в себе куда больше оттенков, порывов, неожиданных импульсов...
После того, как Галич уехал в Москву, я, приняв его совет, засел за повесть, а он через некоторое время с надежной оказией вернул мне «Лабиринт» с небольшим письмецом:
«Юра, дорогой!
Извините, что так долго задержал рукопись. Читал не только я с семейством, но и некоторые соседи.
Всем очень нравится, а мне особенно! Это не просто хорошо — это очень важно, по самому главному счету и о самом главном — о борьбе за души поколения. Лишний раз убедился в том, что надо бы Вам подумать о театре — драматизм целого ряда сцен просто великолепен! Замечаний почти нет — и по языку это лучше первой части — м. б. следовало бы чуть сократить гуляния Клима.
Верю, что это все-таки пробьется и уж во всяком случае останется!
И, по известному выражению О. Генри, суечусь, как однорукий обойщик в крапивной лихорадке. Куча мелких досад — впрочем, вполне ожиданных.
Очень надеюсь, что осенью мы увидимся.
Привет Вашему семейству и всем друзьям.
Обнимаю Вас —
Ваш Александр Галич.»
Наши с Аней поездки в Москву обычно бывали связаны с чтением самиздата, «Хроник», с встречами душевными — «нараспашку» — беседами с Юрием Домбровским, Феликсом Световым, Любовью Кабо, Наумом Коржавиным... Бывали мы у Аркадия Белинкова и его жены Наташи на Красноармейской... На этот раз, летом 1968-го, я побывал у Галича на Аэропортовской. Когда он приезжал в Алма-Ату, речь шла о бедственном его положении — в редакциях он получал отказ, на киностудии не ладилось, «Матросскую тишину» запретили и у нас, несмотря на отвагу и упорство Абрама Львовича Мадиевского, отчаянно хлопотавшего о ее постановке... Как можно! Ведь герои пьесы — евреи! Что скажут в ЦК КП Казахстана, что скажет сам Кунаев! (Замечу, что запретил постановку начальник Казахстанских театров — еврей, носивший фамилию Попов...). Однако в квартире у Галича, в писательском доме на Аэропортовской, я увидел отнюдь не бедность... Меня поразило множество красивейших и, видимо, дорогих антикварных вещей... Возможно, по контрасту со строгой, едва ли не пуританской обстановкой, в которой мы жили, не позволяя себе и малой роскоши...
Разумеется, у нас были разные жизненные стандарты... Но я не о том. Впоследствии я часто задумывался: что нужно было этому человеку?.. Ему было под пятьдесят, по его сценариям снимались фильмы, его знали в Москве еще по довоенному спектаклю «Город на заре», имевшему оглушительный успех... Поэт, актер, баловень женщин... Что ему требовалось еще от жизни? Так же, как другие, мог он, попивая на кухне водочку, ругать советскую власть и при этом похрюкивать: «А что мы можем... А кто нас послушает...» Так нет же!
Что толкало, жгло его? Артистизм, влекущий не только на театральную сцену?.. Отказ от фальши, в которой он прежде жил?.. Со страдание к обиженным и угнетенным, сострадание, без которого нет художника?.. Или то самое неведомо откуда берущееся стремление к справедливости, которое присуще иным еврейским сердцам?..
Не знаю, не берусь судить...
Когда я упомянул, что мы, то есть жена, дочка и я, надеемся побывать летом в Киеве, Галич тут же написал записку Виктору Некрасову — не поможет ли он нам с гостиницей, если мой писательский билет не загипнотизирует гостиничного администратора...
В то лето были в самом расцвете «Пражская весна», Дубчек, манифест «2000 слов».... Надежды на «социализм с человеческим лицом»... Все это сливалось у нас в стране с начатыми Косыгиным реформами, с постоянными обращениями литераторов в ЦК и к партийным съездам... С песнями Галича, которые в магнитофонных записях расходились по всем городам и весям...
Мы на несколько дней оказались в Киеве, проездом из Полтавы, куда влек меня, с одной стороны, давний интерес к Гоголю (Васильевка, Большие Сорочинцы, Диканька...), с другой — к Короленко... Мы с Аней и Маринкой заглянули утром в кафе, я развернул газету и увидел... Это было, как выстрел, прозвучавший под самым ухом...
«Выполняя свой интернациональный долг перед братскими народами Чехословакии и защищая их завоевания», в Чехословакию ввели войска пяти держав — Советского Союза, Польши, ГДР, Венгрии, Болгарии. Случилось это 21 августа. Мне кажется, что эта дата явилась вершиной хребта — дальше начался стремительный спуск... Последние отзвуки «оттепели» замерли, наступила эпоха безвременья...
Некрасов жил на Крещатике, рядом с Детским миром, там, внизу, я оставил Аню и Маришу, а сам поднялся к Некрасову, на второй или третий этаж.
— Вас еще не закрыли?.. — спросил он прямо с порога (подразумевался наш «Простор»). — Держитесь?.. — Я видел Виктора Некрасова впервые, но название нашего журнала в те годы звучало, как пароль.
Потом он сидел за покрытым клеенкой круглым столом и черпал из глубокой тарелки манную кашу (у него была язва желудка), вслушиваясь в рокотанье, грохотанье, щелканье и шуршанье транзистора, стоявшего рядом, на столе, выстрелив прутик антенны в потолок. Передавали новые и новые сообщения, связанные с чешскими событиями. Я выпил поставленный передо мной стакан такого же, как у Некрасова, жидкого чая и ушел, так и не вынув из кармана галичевской записки. Виктор Платонович проводил меня до двери. Он запомнился мне таким, каким я видел его в тот последний миг: болезненно-тощий, в свисающем с узких, костлявых плеч халате, желтоватая кожа обтягивала лоб и впалые щеки, к груди был прижат огромный, похожий на чемодан транзистор, из которого рвутся грохот и свист, и поверх всего — рассеченные антенной черные, горькие, трагические глаза...
25 августа у Лобного места на Красной площади стояла кучка молодых людей, их было семеро — из 250 миллионов обитателей нашей страны. Они держали над головами плакаты: «Руки прочь от Чехословакии!», «Свободу Дубчеку!», «За вашу и нашу свободу!». Это были Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Константин Бабицкий, Владимир Дремлюга, Вадим Делоне, Павел Литвинов, Виктор Файнберг... На них накинулись кегебешники... Через два месяца их судили, дали различные сроки лагерей и ссылок.
В 1971 году Галича исключили из Союза писателей, из Литфонда, из Союза кинематографистов.
У нас в Алма-Ате выгнали из институтов и университета нескольких преподавателей-евреев. У меня в типографии рассыпали уже готовый набор повести «Лгунья» — той самой, о замысле которой я рассказывал Галичу и над которой затем работал три года.
После того, как набор был рассыпан, мой редактор Алтыншаш Джаганова, молоденькая, умненькая, все понимающая и к тому же довольно самоуверенная, как это водится у обаятельно-красивых женщин, добилась приема в ЦК КПК, у ведающего идеологией зав. отделом. В кабинете, где происходил наш разговор, позади письменного стола зава я увидел на высокой подставке бюстик Сократа, вероятно, подаренный кем-то из скульпторов... Беседа наша быстро превратилась в спор — о школе, о культе личности, о свободе мнений, о литературе... Сократ не помог, о повести было сказано, что она антисоветская по духу и льет воду на мельницу наших идейных противников... «Лгунья» дожидалась выхода в издательстве до первых веяний так называемой «перестройки» — до 1984 года...
В Алма-Ате шли обыски, собиравшие у себя самиздат жгли рукописи, рвали пленки с записями песен Александра Аркадьевича. У моего приятеля Александра Жовтиса при обыске нашли магнитофонные пленки Галича. Жовтиса «убрали» из университета, но пленки... Прямая антисоветчина... (Позже Жовтис напишет о себе: «Среди баранов и овечек и «пролетариев всех стран» — я был баран-антисоветчик, а значит — не вполне баран...»). Что было делать?.. Аня поехала в Москву, чтобы встретиться с Галичем, обсудить, так сказать, ситуацию... За Галичем следили, телефон круглосуточно прослушивался, он предложил встретиться около Зубовской площади. Прогуливаясь, он расспрашивал о наших алмаатинских делах, угрюмо вздыхал, объясняя, что ничем не может помочь... В Одессе собирательница его песен, женщина, получила немалый срок...
Он проводил Аню до Охотного ряда, в метро на него оглядывались — он был, как обычно, красив, элегантен, вел себя свободно, раскованно, хотя это, вероятно, стоило ему значительных усилий... Прощаясь, он поцеловал Ане руку... Но, выйдя из вагона, она почувствовала, что кто-то следует за нею по пятам... Она переменила несколько поездов, пересаживалась с одной линии на другую, прежде чем удостоверилась, что от нее отстали...
Я совершенно согласен с теми, кто считает принятие христианства, да еще во время гонений, испытываемых еврейством, отступничеством, изменой... Но стоит ли осуждать Галича, крестившегося в те годы? «Истинный талант не может существовать без веры в Бога...» — эти слова Шухова запомнились мне навсегда. Мог ли Галич соблюдать кошер, носить ермолку, отпустить пейсы, молиться пять раз на день и выполнять многочисленные правила и обряды, требующиеся традициями иудаизма?.. Среди выдающихся еврейских умов и дарований мало ортодоксов, много атеистов. И когда речь идет о достоинстве народа, его достижениях, вкладе в мировую культуру, никто не обращает внимания на веру, имеет значение лишь, как говорили в Союзе, «пятый пункт»... (Замечу, что он прежде всего интересовал гитлеровцев). Что же до Галича... Ему принадлежит и «Тум-балалайка», и «Поезд», и множество песен, в которых с непревзойденным сарказмом и гневом говорится об антисемитах, и поистине гениальный «Кадиш», от которого чуть ли не полвека заходится сердце, на глазах выступают слезы и сами собой сжимаются кулаки...
Нет, он не хотел уезжать, но его выжили... Выжили...
Как же странно мне было, мой отчий дом,
Когда Некто с пустым лицом
Мне сказал, усмехнувшись, что в доме том
Я не сыном был, а жильцом ...
Галич сделался эмигрантом в 1974 году. Родившись в 1918-м году, он прожил в России 56 лет — по сути, всю жизнь... Париж, Париж... Я видел кинопленку: Галич в Париже. У него было скучное, потерянное лицо, в руках — гитара, перед ним — пустые скамьи на открытом парижском воздухе, несколько фигур — таких же скучающих, как сам Галич...
Что ж, это показалось мне вполне естественным. Он существовал прежде в той системе координат, где были ГУЛАГ, ЦК, КГБ, секретари обкомов, горкомов, райкомов, и если облака плыли по небу, то в сторону Абакана или Магадана, а про тум-балалайку пелось только для «избранной» аудитории, где не было стукачей и сексотов... Там, в этой системе координат, он был нужен, он был необходим, как глоток чистого воздуха — глоток свободы — после душной, наполненной вонью комнаты... А что — Париж?.. Кому он здесь нужен?..
Здесь...
А там?..
Он пел о России, об Отчизне своих отцов и дедов, пел о своей Родине:
Не зови вызволять тебя из огня,
Не зови разделить беду,
Не зови меня!
Не зови меня!
Не зови —
Я и так приду!
Его не позвали.
Он был не нужен — ни здесь, ни там.
Ибо, как написано на его памятнике, «Блажен и изгнан за правду», Виктор Некрасов... Мне помнились Киев, Крещатик, 21 августа, манная каша, транзистор, Би-би-си, войска, выполняющие свой «интернациональный долг»... Теперь он тоже был в Париже, эмигрантом Виктор Платонович Некрасов, и он писал:
«Мы хоронили Сашу Галича. Неожиданная, нелепая смерть, в которую как-то и поверить было трудно. Он лежал на полу, большой, грузный, а над ним его убийца — сияющий никелем «Грундиг» — именно о таком он мечтал, большом, ультрастерео, с бархатным звуком... Хоронили на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. И в этом было то же что-то непонятное, несуразное. Не в Москве, где его знали, любили, слушали, собравшись у друзей, не в России, поющей его песни везде — в глухой тайге, на Курилах, в знатных домах, в общежитиях в тюрьмах и лагерях, — а здесь, в Париже, на тихом кладбище Сент Женевьев-де-Буа...»