2. «Островок свободы»
Вскоре после нашего переезда в Алма-Ату Шухов спросил у меня:
— Юра, хотите работать у нас в «Просторе»?
Мне показалось, я ослышался.
— В «Просторе»?..
— Да, в «Просторе», — подтвердил он, попыхивая сигаретой и отчего-то глядя не на меня, а куда-то вбок.
Работать?.. В «Просторе»?..
Я согласился, не раздумывая...
В те годы, при Шухове, «Простор» был для нас чем-то вроде «островка свободы» — среди океана всяческой грязи и пакости. Мы трепетно ловили каждый звук, каждый шорох, долетавший из Москвы, каждую подробность столичных баталий — и стремились помочь осажденной «новомировской» стороне, печатали «новомировских» авторов, перед которыми захлопывались двери «больших» журналов». Хотя в Москве — что там знали о Шухове и его «Просторе»?.. Маленький, рисковый журнал, провинциальный парадокс и только. Да оно и понятно: в Москве шло наступление на Твардовского, кольцо сжималось — там было не до «Простора»...
Мы печатали Платонова, Пастернака, Мандельштама, Павла Васильева и еще многих, в том числе Илью Эренбурга — таков уж в ту пору был «расцвет литературы», что в столичных журналах не отыскивалось для них места. «На добрую память о недобром времени» — так надписал том своих мемуаров Эренбург, даря его Шухову. Недоброе время... Мягко сказано. «Тысяча дней академика Вавилова»... В этой вещи Марк Поповский изобразил сокрушительную мощь сталинщины, направленную на истребление людей науки. Когда мы напечатали «Тысячу дней», Иван Петрович ходил гордый, смущенный, победительный: удалось, удалось! А бродивший по редакциям центральных журналов «Нестор и Кир» Юрия Казакова! Это там впервые было сказано с противоположной «Краткому курсу» точки зрения — о коллективизации и «кулаках»... И с каким благочестивым ужасом выпроваживали взрывоопасный рассказ этот из множества журналов! Шухов же, в отличие от иных почитателей таланта Юрия Казакова, не только целовал его при встрече, но — печатал. И не только на «варягах», как ядовито шипели наши недруги, держался «Простор». Его костяком являлись удивительно свежие, «сверхталантливые», как говорил о них Шухов, стихи и поэмы Олжаса Сулеймено-ва, романы Нурпеисова, превосходные повести Мориса Симашко, романы сверстников и друзей Ивана Петровича Габита Мусрепова и Сабита Муканова, рассказы и повести Черноголовиной, Щеголихина, Белянинова, Берденникова. Пресс ответственности за каждую публикацию давил на главного редактора, и мощь этого пресса была такова, что он мог без труда сломать, расплющить в лепешку.
Впрочем, Шухов, рискуя, не был одинок. У него было имя, освященное Горьким, его считали классиком, он входил в обойму писателей, перечислявшихся в официальных докладах. Никто из сотрудников редакции (кстати, тщательно им подобранной) не обладал подобной защитой, будь то знаток литературы, обладавший тонким и точным вкусом, светский, неистощимо остроумный Алексей Белянинов, или шумный, азартный, балаганящий под своего любимого героя — бравого солдата Швейка — Морис Симашко, напечатавший свои первые повести в «Новом мире» Твардовского, или критик Николай Ровенский, то яростно-едкий, то восторженно-сентиментальный, слегка играющий под мужичка-простачка, или всегда прямая, отважная, любому чину режущая правду в глаза Галина Черноголовина, зам. главного, или рыжий, огненный, нетерпеливый Володя Берденников, приехавший из Караганды ближайший мой друг, или наш просторовский Робеспьер — поэт Валерий Антонов...
Но почему, зачем нужно было всем нам играть в эти рискованные игры — под многократными угрозами разгона редакции? Зачем — если каждый из нас числился опасным «анти», засевшим за спиной большого русского писателя? Зачем — если все, написанное каждым, встречали в издательстве с особой настороженностью и, даже порядком исковеркав принесенное, в конце-концов, случалось, уже в типографии рассыпали набор? Да и Шухов — он ведь мог спокойно и величественно восседать на несокрушимом кургане своей славы... Но вместо этого он бывал постоянно напряжен и, как маленькая куколка, дергался на тонкой веревочке, которая в любой миг могла оказаться перерезанной?..
Как ни странно, существуя на стровке-островочке «Простора», мы ощущали себя свободными... Каждый за своей машинкой писал, что хотел, не надеясь на публикацию, но иногда и публикуясь, упрятав крамольные мысли в глубокий подтекст, понятный нашему изощренному читателю. Мы — свободные люди — освобождали, выводили на волю заключенные в темницы произведения Великих. Мы рисковали — и это делало нас полноценными людьми в собственных глазах. В этом риске таилось нечто экзистенциальное: мы рискуем — значит, мы живы... И когда после работы мы забредали в какой-нибудь кабачок или на открытую «старт-площадку», как мы наше кафе именовали, и выскребали из своих карманов завалявшуюся в них мелочь, нам бывало наплевать на цензуру, на лито, на строгих надсмотрщиков из ЦК, для нас реально существовала только литература, только живая жизнь, только свобода от гнусной власти..
Деньги?.. Они нас не интересовали. То есть прожить на зарплату, получаемую в журнале, было сложно, мы подрабатывали переводами, изредка получали гонорары, на которые никогда не рассчитывали. Разумеется, можно было зарабатывать больше теми же переводами, не говоря о писаниях, угодных верху. На деньги можно было вступить в жил-кооператив (многие из нас ютились в совершенно жалких квартирешках), купить машину (для Союза писателей имелась особая очередь), купить мебель, стенку, поехать туристом в Европу, но все это требовало закабаления работой, не той, которая требовалась душе, а — ради денег, ее мы презирали... Не помню, чтобы наш круг собирался на дни рождения и т.п. — обжорство, неизбежное в таких случаях, считалось пошлостью. Свобода — мы ценили ее больше всего.
Но это была не свобода ради свободы. Свобода необходима была, чтобы преодолеть притяжение денег, власти, мелкой суеты бытия. С тех пор, вероятно, для меня соединились понятия свобода и бедность, кабала и богатство...
(Замечу мимоходом, что при этом предполагалось: новое поколение, наши дети переймут заветные для нас ценности. Но однажды Аня, моя жена, присутствовала на родительском собрании в школе, где училась Марина, и вернулась домой потрясенной: девочки носили золотые серьги, дорогие заграничные сапоги, все одеты были в нейлон, входивший в моду, и т.д. Наша дочь ничего подобного и не видывала... Но что должна была она испытывать среди соклассниц?..) Свобода и риск в отстаивании ее — одно не существует без другого. Мы рисковали не столько ради себя, сколько во имя литературы, свободного творчества — тех, кто приходил к нам в редакцию, присылал свои вещи. О, борьба с властями была неравной! Мы могли опубликовать кое-какие рассказы Юрия Домбровского, но не его «Факультет ненужных вещей», и не могли, даже не пытались напечатать «Раковый корпус», присланный Солженицыным... Здесь речь была не о риске, не о жертвах — здесь была сложенная из базальтов стена, которую нам было не прошибить.
Твардовского «убрали» (терминология тех лет) из «Нового мира» в 1969 году, Шухова из «Простора» — спустя пять лет. Эти годы для него были продолжением борьбы — но уже в одиночку: из его рук был выбит хотя и не самый убедительный для его противников, но все же аргумент: «А Твардовский печатает...» Напротив, у наших врагов появилась новая угроза: «Доигрались в «Новом мире»?.. И вы доиграетесь...» Чем было на это ответить?..
Перед Твардовским Шухов благоговел. В его светлых, немного навыкате глазах появлялось какое-то умиленно-радостное выражение при одном упоминании о нем. Твардовский был для него воплощением народного начала в литературе, народным поэтом. В Твардовском чуялось ему нечто близкое, родственное — в крестьянском начале (Иван Петрович был из рода сибирских казаков), в отношении к языку, в слиянии «правды» и «искусства», в презрении к самодовлеющему эстетству. Наконец — в понимании особого значения литератора на Руси, где писатель бывал еще и просветителем, и общественным деятелем, редактором или издателем — будь то Пушкин, Толстой, Достоевский, Горький... Вероятно, причастностью к этой — пропущенной через судьбу Твардовского — традиции Шухов тайком гордился, она придавала ему сил...
Мрачные времена между тем становились все гуще, плотней. Как-то раз, у себя дома, он достал желтоватые, сцепленные конторской скрепкой листочки с обтерханными краями, протянул мне, рука его подрагивала мелко, старчески:
— Читали?.. Александр Трифоныч, «По праву памяти»... Великая вещь!.. И такие стихи от народа прятать!.. Бог этого не простит!..
Он метнул короткий, гневно блеснувший взгляд куда-то в сторону. Покачал головой, большой, тяжеловатой для некрупного тела. Брови — косматые, сивые — сердито спрямились на переносье. Он сидел, барабанил по зеркальной полировке стола костяшками пальцев, думая о своем, забыв обо мне...
Твардовский был ему близок во всем, и в восприятии прошлого страны, трагедии сталинщины — тоже: тут была боль почти физическая, страдание — не подсмотренное со стороны, а соединенное со страданием всего народа, сознание всеобщей беды и всеобщей вины. «Я счастлив тем, что я оттуда. Из той зимы. Из той избы. Я счастлив тем, что я не чудо особой, избранной судьбы!» Эти строки Твардовского, взятые Иваном Петровичем в качестве эпиграфа к его последней повести «Трава в чистом поле», по сути, могли быть эпиграфом ко всей его жизни — до самого конца...
Конец, между тем, был недалек.
И в начале семидесятых, то есть после процесса над Синявским и Даниэлем, после отставки Твардовского, после подавления попытки чехословаков придать социализму «человеческое лицо», наш «Простор» стремился не изменять самому себе. Сменивший Галину Черноголовину новый зам главного редактора Павел Косенко многое делал для того, чтобы сохранить прежний уровень. Стойко держал оборону руководивший критикой Николай Ровенский. Но над журналом собирались тучи. Наконец, грянула гроза...
Как известно, не от хорошей жизни Некрасов печатал в задавленном цензурой «Современнике» развлекательные романы. «Простор» чем дальше, тем больше прибегал к детективам. Однажды нам прислали перевод романа Форсайта «День шакала». Детектив был известен во многих странах, по нему отсняли два фильма. Когда я принес его домой и начал читать, оторваться от романа оказалось невозможно, я сидел над ним, пока не закончил все четыреста страниц...
Речь в детективе шла об организации покушения на де Голля... Мы напечатали первую половину романа в двух номерах — и тут ЦК КПК запретил самым категорическим образом продолжать публикацию, а нашего Старика, как мы между собой называли Шухова, вызвали в ЦК на бюро. Говорили, будто пришла телеграмма от самого Суслова, другие утверждали, что из Москвы был телефонный звонок... Дело заключалось якобы в том, что в Алма-Ату должен приехать Брежнев, а в «Дне шакала» излагалась детальнейшим образом конспиративная подготовка к покушению...
Шухова, как и Твардовского, «убрали». Ничего толком не объяснив. Да и кто в них, в объяснениях, нуждался?.. «Простор» и без того непонятным образом продержался около десяти лет... Сроки его вышли.
С Шуховым учинили расправу. И когда она вершилась, никто ни в Москве, ни в Алма-Ате за него не вступился, ничем ему не помог. И это было Ивану Петровичу ох как горько...
Находясь «в отставке», Шухов чувствовал себя неприкаянным, лишенным своего детища, которое так нелегко было родить и вскормить... Наскучив сидеть дома, он иногда приезжал к нам, толковал с Петром Марковичем, слушал пластинки, особенно любил Вертинского, забавлялся с Маринкой («Почему у тебя нос холодный, как у охотничьей собаки?..»), присаживался к столу, чтобы выпить пару стопариков «Столичной», которую сам же и приносил...
Незадолго до смерти он прислал мне письмо:
«Юра, милый, здравствуйте!
Давно собирался написать Вам, да все не доходили ни руки, ни ноги. Загорал. Купался. Трепался со всякими — настоящими и бездарными писателями — все едино!
Сейчас я — в Таллине, городе сказочном, неповторимом, и от его неповторимой древности веет печалью. Живу на положении высокого правительственного гостя. Люксовый номер в Резиденции. Прикрепленный автомобиль. Куды хочу — туды ворочу. Чего еще надо?!. И Бог с ним — с «Простором»! «Хороший был журнал, — сказал мне Арбузов, — но Вы, вероятно, не знали про надпись в одесском трамвае: «Не высовывайся! Что ты завтра будешь высовывать?!»
А вообще, а вообще сделали мы — все вместе — немалое дело, и наши имена припоминая, нас не забудут в новых временах!
В Дубултах — в так называемом Доме творчества — я был на малоуютной даче, в печальной комнате, в которой жил и, говорят, пил, и написал свой гениальный «Дождливый рассвет» Паустовский. Эту его вещь — я лично — могу сравнить только с «Чистым понедельником» Бунина — и все же. И все же. Я уже писал об этом Генке. Здесь живут чужие господа. И чужая плещется вода. И с грустью думаю я о незавидной судьбе великих российских скитальцев — Рахманинове, Шаляпине, Бунине... Кстати, Бунин, говорят, был в Таллине /уже нобелевским лауреатом/, и я видел старинный таллинский отель, в котором он жил. И уже этим —я счастлив!
А затем — низкий поклон мой всем вашим — Ане, Марише, Петру Марковичу, бабушке.
Обнимаю , целую Вас .
Ваш Ив. Шухов.
Таллин, 10.7 .74 г.
НВ. Поклон мой малышам «Простора» — Саше и Володе — ребятам нашим!
НВВ. А печалью веет в этом городе — я наконец разгадал — от органной музыки, которая все время звучит по радио, и особенно — вечером!»
В письме упоминаются — Геннадий Толмачев, Александр Самойленко, Владлен Берденников.... Ивана Петровича всегда тянуло к молодежи, да и сам он — в душе — оставался молодым, пылким, способным остро переживать все — горечь поражения, красоту мира, судьбы других людей...
Грустное свое письмо написал он за два года до смерти...