Скажу о своих политических воззрениях. Они начали складываться у меня в боях на придонских землях весной и летом 1919 года. Именно в те тяжелые месяцы начал всерьез задумываться о причинах войны, в которой русские убивают русских. Жадно читал поступавшие в полк газеты, внимательно слушал разъяснения комиссаров о классовой борьбе и «гидре контрреволюции». Уже тогда был уверен, что мы деремся с белыми за правое дело, за достаток земли для крестьян, за будущее счастье простых людей. На Северный фронт шел по-большевистски настроенным человеком. Готов был без колебаний отдать свою жизнь за рабоче-крестьянские Советы. Знакомство с бесчинствами интервентов и белогвардейцев в мурманских, карельских, архангельских селениях, беседы с коммунистами на Северной Двине и под Петроградом, чтение центральных и местных газет — все это окончательно определило мои взгляды на происходящие в стране события. Намерения и политику большевиков принимал всей душой.
Но в армии я в партию не вступил. Разговоры об этом с товарищами были, находились и желающие дать мне рекомендации. Особенно напористо до его гибели агитировал меня комиссар Костя. Почему не вступал? Наверное, потому, что не чувствовал я в себе того внутреннего огня, того страстного устремления к победе мирового коммунизма, какой приходилось видеть в поведении настоящих коммунистов. Мешала и моя постоянная неодолимая тяга к дому, к семье. Чего греха таить, опасался, что вступлением в партию обреку себя на долгую военную службу и после войны, а мне хотелось поскорее вернуться на родину, поднимать свое хозяйство, растить сыновей.
После демобилизации, увязнув в заботах по содержанию быстро увеличивающейся семьи, я вообще отошел от размышлений о политике. Все интересы вертелись вокруг поля, огорода, пожни, собственного двора, смолокурни. В то время мне уже никто не предлагал вступать в ряды ВКП(б). К вопросам политики волей-неволей потянула меня работа военрука в школе «Лесоуч» и в педучилище.
В 1937 году коммунисты училища приняли меня на собрании в свои ряды, но Сольвычегодский райком этого решения не утвердил.
При беседе со мной на заседании бюро райкома пошли вопросы:
— Почему не вступал в партию при службе в Красной Армии?
— Почему при организации колхозов в волости слабо помогал уполномоченным района?
— Ваша дегте-смоляная артель не отрыжка нэпманства?
В конце беседы мне сказали: «Ты, Михаил Федорович, до революции в офицерах ходил. Воевал за Советскую власть — это тебе большой плюс. Но после-то знал одно свое хозяйство. Да и теперь в летнее время ты только своим домом занят — скотиной, сенокосами, дровами. Ни общественной инициативы, ни беседы с населением по своему почину. Нет у тебя большевистской активности».
А вскоре после этого меня вызвали в Котлас, в какую-то комиссию из пяти-шести человек, один из которых — в форме НКВД. Расспросили о моей службе до и после Октябрьской революции, о том, с кем из сослуживцев встречался в последние годы, с кем переписываюсь, с кем подружился на учебных сборах. Как мог, ответил правдиво на все вопросы. Один из членов комиссии сказал: «В партию тебя не приняли, поэтому и пригласили на беседу». Отпустили, не выразив ко мне ни доброго, ни порицательного отношения.
Вопросы комиссии подействовали на меня удручающе. Стало ясно, что в Сольвычегодском райкоме партии есть что-то темное обо мне. Может, где-то сказал-брякнул не те слова? Может, кто-то написал вранье-донос? В педучилище почувствовал отчужденность некоторых работников: отказали в партбилете, значит, за военруком что-то есть...
В ту пору в городе был арестован директор школы «Лесоуч» коммунист Ерыкалов. Ходил слух, что его обвинили в связях с одним из расстрелянных в Архангельске начальников. Арестовали давнего моего приятеля, политрука военно-учебного пункта в Харитоновском леспромхозе Н. А. Вишнякова. Мы с Ольгой не одну неделю жили в тревоге. Точила мысль: не готовит ли котласская комиссия материал для отправки и меня следом за моими сотоварищами по работе? Нет, больше меня никуда не вызывали. Со временем и в педучилище забыли о неудавшейся попытке принять меня в партию.
Ерыкалова через какое-то время освободили, но прежнего авторитета в городе он уже не имел. Вишняков вышел из заключения с туберкулезом легких и года через три умер. Я с ним встречался в предвоенное время несколько раз, говорили откровенно. На вопрос, за что же его все-таки посадили, Николай Алексеевич ответил:
— А я и сам, хоть убей, не знаю. Сказали, что пьяный хулил перед лесорубами власть. Видал ты меня пьяным до беспамятства?.. Кабы я один попал ни за что — ладно. Много там таких, вот что беда.
Я сочувствовал и Ерыкалову и Вишнякову, но мне казалось, что первый все-таки был чем-то связан с разоблаченным врагом народа, а вспыльчивый по характеру Николай Алексеевич мог вгорячах выбранить местный Совет. Мы знали об арестах простых людей, а газеты сообщали о разоблачениях куда более крупных «врагов народа». И я верил этим сообщениям. Меня же вот «ни за что» не посадили! Ну, не приняли в партию, вызывали в комиссию, так разобрались же! Я уже говорил, как сравнительно легко мне довелось потерять веру в Христа-спасителя. А вот вера в непогрешимость Сталина-вождя крепко держалась во мне до 1956-го года. Да, сказать по правде, и теперь в арестах безвинных простых людей я виню не Сталина, а местных работников НКВД. Завелись там в те годы чересчур «бдительные» и бездушные чинуши, которые изображали из себя беспощадных борцов «за дело Ленина-Сталина». Много вреда и людям и государству принесли эти чинуши!