Вот что еще я помню об Ап. Алекс. Григорьеве.
Он любил музыку, но дурно играл на рояле и так же, как и все мы, восхищался Мейербером. Адский вальс из "Роберта-Дьявола" в полном смысле слова потрясал Григорьева. Родители его охотно отпускали его в театр, куда он ездил в сопровождении Фета, но не к товарищам. Старушка, мать его, держала его как бы на привязи; он никуда не выезжал без ее соизволения. У меня бывал он редко и оставался у меня обыкновенно только до девяти часов вечера; на дворе или за воротами постоянно ожидали его пошевни, и никогда я не мог уговорить его остаться у меня дольше. "Нельзя",— говорил он, спешил проститься и уезжал.
Что касается до его внутренней жизни, то в первые дни нашего знакомства он нередко приходил в отчаяние от стихов своих, записывал свои философские воззрения и давал мне их читать. Это была какая-то смесь метафизики и мистицизма. Перед праздниками ходил он в церковь к всенощной, и раз, когда он, вставши на колена, до самого пола преклонил свою голову, он услыхал над самым ухом шепот Фета, который, пробравшись в церковь незаметно, встал рядом с ним на колена, также опустил свою голову и стал издеваться над ним, как Мефистофель.
Григорьев глубоко верил в поэтический талант своего приятеля, завидовал ему и приходил в восторг от лирических его стихотворений. Но юный Фет, который, бывало, говорил мне: "К чему искать сюжета для стихов; сюжеты эти на каждом шагу,— брось на стул женское платье или погляди на двух ворон, которые уселись на заборе, вот тебе и сюжеты",— все же иногда выходил из своей роли и писал очень резкие куплетцы, подсказываемые злобой дня.
Рядом сомнений можно прийти к отрицанию, но самое сомнение еще не есть отрицание. Раз в университете встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: "Ты сомневаешься?" — "Да",— отвечал я. "И ты страдаешь?" — "Нет".— "Ну, так ты глуп",— промолвил он и отошел в сторону. Это нисколько меня не обидело. Я был искренен и сказал правду; мои сомнения были еще не настолько глубоки и сознательны, чтоб доводить меня до отчаяния. К тому же я был рассеян, меня развлекали новые встречи, занимали задачи искусства, восхищал Лермонтов, который сразу овладел всеми умами.
Я мало встречал людей, которые не преклонялись бы перед силою его поэтического гения. Тургенев, прочитав "Героя нашего времени", при мне называл книгу эту новым откровением. К. Д. Кавелин — наш известный юрист и будущий профессор, наизусть заучивал стихи его. "Вот человек, — говорил он о Лермонтове с восторгом,— вот человек, который на всю Россию тоску нагнал". Ю. Самарин говорил о Лермонтове: "Неужели он до сих пор еще не сознает своего великого призвания?"
О смерти Лермонтова узнал я в Лотошине — у князей Мещерских; я был и поражен, и огорчен этой великой потерей, не для меня только, но и для всей России. Но если Лермонтов был глубоко искренен, когда писал: "И скучно, и грустно, и некому руку подать" — я бы лгал на самого себя и на других, если бы вздумал написать что-нибудь подобное.