Теперь перейду к домашней характеристике. Помню, что, когда я в первый раз вернулся с урока домой, мать подарила мне деревянное яйцо, облитое воском и облепленное разноцветным бисером... Боже мой! Какою драгоценностью показался мне этот подарок! Это было в глазах моих таким сокровищем, что я долго не знал, куда мне и положить его, где прятать и как сохранять!
Учить уроки помогала мне мать: она знала по-французски, хотя и не говорила, по той простой причине, что и говорить было не с кем. Вообще в тогдашней Рязани я не слыхал вокруг себя — ни дома, ни у родных, ни в гостях — ни немецкого, ни французского говора. Даже у немца-доктора Григориуса в семье говорили только по-русски. Так тогдашняя Рязань отстала от моды и так в некотором отношении была непохожа на наши столичные города. Конечно, это продолжалось недолго. Воспитанницы Смольного монастыря, возвращаясь в свои рязанские семьи, скоро принесли с собой французский язык, а затем кое-где появилась и рождественская елка. По крайней мере, до 6-го класса гимназии я не видал ни одной подобной елки, даже понятия не имел о том, что это за штука.
Мадам Тюрберт была русская по происхождению. Это была женщина красивая, строгая, очень домовитая и всю семью свою держала в страхе и повиновении.
У нее были два сына и дочь, Софья Антоновна. Сыновья Александр и Петр уже были гимназистами. Дочь шестнадцати или семнадцати лет была очень милая, очень добрая бледнолицая девушка с тонким, несколько французским профилем и карими глазами. Это не мешало почтенной моей учительнице иногда таскать ее за косу. Сыновья тоже ее побаивались. Я тоже ликовал душой, когда Александра Петровна почему-либо не могла со мной заниматься и поручала своей Софи выслушать мой урок, продиктовать или задать спряжение. Это необыкновенное счастье случалось со мною чаще всего накануне больших праздников, когда Александра Петровна отправлялась в баню или уходила в кухню печь куличи к пасхе или пряники к рождеству. Я по-детски очень любил эту Софи и уж знал наперед, что у нее не хватит духу поставить мне дурную отметку в журнале или пожаловаться на меня своей матери.
Эта Софи была так добра, что иногда позволяла мне отворять свой шкаф и рыться в нем. Что было на верхних полках этого шкафа — я не помню; но на двух нижних помещались ее тетрадки и книги, все больше учебные; были, однако, и такие, которые привлекали меня своими картинками; так, между ними помню я большую, в четверть листа (in quarto), книгу, под заглавием "Животный мир, или Картины природы". Не помню заглавия, но до сих пор помню какого-то извивающегося змея, окрашенного в зеленовато-желтый цвет; да еще помню французскую книжку с повестью для детей под заглавием "Croque-Mitaine {"Пугало" (фр.).}". Этот Крок-Митень, человек очень злой и безжалостный к детям, которых отдавали ему на исправление, сильно тревожил мое ребяческое воображение. Однажды, кажется, в отсутствие Софи, я раскрыл ее шкапик, присел к полу и, перебирая книги, нашел тетрадку, небольшую, в восьмую долю листа, рукописную, с оглавлением "Братья-разбойники". Я стал читать:
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей,
. . . . . . . . . . . . .
Удалых шайка собиралась и пр.
Пораженный увлекательностью и новизной стихов, я все забыл. Это было мое первое знакомство с Пушкиным. Пушкин в те далекие годы считался поэтом не вполне приличным. Молодежи в руки не давали стихов его. Но запрещенный плод казался дороже, как бы оправдывая стихи самого Пушкина:
Запретный плод нам подавай,
А без того нам рай не в рай.
По рукам гимназистов ходило немало рукописных поэм Пушкина. Так, не в печати, а в рукописных тетрадках впервые удалось мне прочесть и "Графа Нулина", и "Евгения Онегина", и не ранее, как я уже сам был гимназистом, и нередко в классах читал посторонние книги, когда на черной доске чертили мелом задачу или когда был я уверен, что меня уже не вызовут.
Припоминая об участии молоденькой Софи в моих французских уроках, не могу не сказать, чем все это кончилось.
Однажды я сидел в зале за уроком. Александра Петровна Тюрберт только что успела при мне причесать свои густые волнистые волосы, сидя у окна перед складным зеркалом (любой дьякон позавидовал бы изобилию темных волос ее), как вдруг в залу вошел с озабоченной миной директор (Николай Николаевич Семенов, недавно еще вступивший в свою должность, человек еще холостой и не старый), вошел и, проговорив несколько французских фраз, сказал ей, что желает говорить с нею наедине.
Александра Петровна встала и, поморщившись, пошла с ним в среднюю комнату, которая отделяла залу от комнатки ее дочери.
Что они говорили, конечно, я не слыхал, да и не слушал. Как вдруг послышался вопль — вопль, который испугал меня. Я тотчас же догадался, что Софи вылетела из своей комнаты, упала перед ними на колена и стала рыдать.
Что она бормотала сквозь слезы — не знаю. Помню только, что мать стала за что-то стыдить и упрекать ее, но при этом голос ее был тих, и вообще она была гораздо сдержаннее, чем это бывало в такие минуты, когда она гневалась...
Кажется мне, что в это утро я кое-как дописал свои спряжения, что за мной пришла Матрена и я ушел домой без всякой отметки...
Затем я около недели не ходил на урок французского языка. Не помню, кто дал нам знать, что Софи опасно больна и что болезнь ее заразительна.
Говорили, что Софи на другой же день после описанной мною сцены заболела горячкой. Через неделю ее не стало — она умерла в беспамятстве.
Какая душевная буря так внезапно и так страшно потрясла ее?
Я не был на ее похоронах; но весь этот день тосковал, не находил себе места.
Когда я подрос, я всячески старался объяснить себе, что бы такое мог говорить директор моей учительнице. Думал, что милая Софи, вероятно, была в кого-нибудь влюблена, или что директор застал ее в саду на свидании,— думал, что ее переписка была перехвачена и он счел своею обязанностью предупредить мать. Был даже слух, что директор сам был неравнодушен к Софи и намерен был за нее свататься. Но, конечно, все это только догадки. Я привожу только факт, который оставил на мне сильное впечатление.